Как сделать entropia universe на русском


Как сделать entropia universe на русском

Как сделать entropia universe на русском

Как сделать entropia universe на русском



Как сделать entropia universe на русском
Как сделать entropia universe на русском

Как сделать entropia universe на русском

Семиотическое пространство

Юрий Лотман

 

Наши рассуждения до сих пор строились по общепринятой схеме: в основу брался отдельный изолированный коммуникационный акт, и исследовались возникающие при этом отношения между адресантом и адресатом. При таком подходе полагается, что изучение изолированного факта обнаруживает все основные черты семиозиса, которые можно в дальнейшем экстраполировать на более сложные семиотические процессы. Такой подход удовлетворяет известному третьему правилу «Рассуждения о методе» Декарта: «…придерживаться определенного порядка мышления, начиная с предметов наиболее простых и наиболее легко познаваемых и восходя постепенно к познанию наиболее сложного…» (1950:272).

Кроме того, это отвечает научной привычке, ведущей свое начало со времен Просвещения: строить «робинзонаду» — вычленять изолированный объект, придавая ему в дальнейшем значение общей модели.

Однако для того, чтобы такое вычленение было корректным, необходимо, чтобы изолированный факт позволял моделировать все свойства явления, на которое будут экстраполироваться выводы. В данном случае этого сказать нельзя. Устройство, состоящее из адресанта, адресата и связывающего их единственного канала, еще не будет работать. Для этого оно должно быть погружено в семиотическое пространство. Все участники коммуникации должны уже иметь какой-то опыт, иметь навыки семиозиса. Таким образом, семиотический опыт должен парадоксально предшествовать любому семиотическому акту. Если по аналогии с биосферой (В. И. Вернадский) выделить семиосферу, то станет очевидно, что это семиотическое пространство не есть сумма отдельных языков, а представляет собой условие их существования и работы, в определенном отношении, предшествует им и постоянно взаимодействует с ними. В этом отношении язык есть функция, сгусток семиотического пространства, и границы между ними, столь четкие в грамматическом самоописании языка, в семиотической реальности представляются размытыми и полными переходных форм. Вне семиосферы нет ни коммуникации, ни языка. Конечно, и одноканальная структура есть реальность. Самодовлеющая одноканальная система — допустимый механизм для передачи предельно простых сигналов и вообще для реализации первой функции, но для задачи генерирования информации она решительно непригодна. Не случайно представить такую систему как искусственно созданную конструкцию можно, но в естественных условиях возникают работающие системы совсем другого типа. Уже то, что дуализм условных и изобразительных знаков (вернее, условности и изобразительности, в разных пропорциях присутствующих в тех или иных знаках) является универсалией человеческой культуры, может рассматриваться как наглядный пример того, что семиотический дуализм — минимальная форма организации работающей семиотической системы.

Бинарность и асимметрия являются обязательными законами построения реальной семиотической системы. Бинарность, однако, следует понимать как принцип, который реализуется как множественность, поскольку каждый из вновь образуемых языков в свою очередь подвергается раздроблению на основе бинарности. Во всякую живую культуру «встроен» механизм умножения ее языков (далее мы увидим, что параллельно работает противонаправленный механизм унификации языков). Так, например, мы постоянно являемся свидетелями количественного роста языков искусства. Особенно это заметно в культуре XX в. и типологически сопоставляемых с нею культурах прошлого. В условиях, когда основная творческая активность перемещается в лагерь аудитории, актуальным становится лозунг: искусство есть все, что мы воспринимаем как искусство. В начале XX столетия кино превратилось из ярмарочного увеселения в высокое искусство. Оно явилось не одно, но в сопровождении целого кортежа традиционных и вновь изобретенных зрелищ. Еще в XIX в. никто не стал бы всерьез рассматривать цирк, ярмарочные зрелища, народные игрушки, вывески, выкрики уличных торговцев как виды искусств. Сделавшись искусством, кинематограф сразу же разделился на кино игровое и документальное, фотографическое и мультипликационное со своей поэтикой каждое. А в настоящее время прибавилась еще оппозиция: кино/телевидение. Правда, одновременно с расширением ассортимента языков искусств происходит и его сужение: определенные искусства практически выбывают из активной обоймы. Так что не следует удивляться, если при более тщательном исследовании разнообразие семиотических средств внутри той или иной культуры окажется относительно константной величиной. Но существенно другое: состав языков, входящих в активное культурное поле, постоянно меняется, и еще большим изменениям подлежит аксиологическая оценка и иерархическое место входящих в него элементов.

Одновременно во всем пространстве семиозиса — от социальных, возрастных и прочих жаргонов до моды — также происходит постоянное обновление кодов. Таким образом, любой отдельный язык оказывается погруженным в некоторое семиотическое пространство, и только в силу взаимо- действия с этим пространством он способен функционировать. Неразложимым работающим механизмом — единицей семиозиса — следует считать не отдельный язык, а все присущее данной культуре семиотическое пространство. Это пространство мы и определяем как семиосферу. Подобное наименование оправдано, поскольку, подобно биосфере, являющейся, с одной стороны, совокупностью и органическим единством живого вещества, по определению введшего это понятие академика В. И. Вернадского, а с другой стороны — условием продолжения существования жизни, семиосфера — и результат, и условие развития культуры.

В. И. Вернадский писал, что все «сгущения жизни теснейшим образом между собою связаны. Одно не может существовать без другого. Эта связь между разными живыми пленками и сгущениями и неизменный их характер есть извечная черта механизма земной коры, проявлявшаяся в ней в течение всего геологического времени» (1960:101).

С особенной определенностью эта мысль выражена в следующей формуле: «…биосфера — имеет совершенно определенное строение, определяющее все без исключения в ней происходящее <…> Человек, как он наблюдается в природе, как и все живые организмы, как всякое живое вещество, есть определенная функция биосферы, в определенном ее пространстве — времени» (Вернадский, 1977:32).

Еще в заметках 1892 г. Вернадский указал на интеллектуальную деятельность человека (человечества) как на продолжение космического конфликта жизни с косной материей: «…законообразный характер сознательной работы народной жизни приводил многих к отрицанию влияния личности в истории, хотя, в сущности, мы видим во всей истории постоянную борьбу сознательных (т. е. „не естественных”) укладов жизни против бессознательного строя мертвых законов природы, и в этом напряжении сознания вся красота исторических явлений, их оригинальное положение среди остальных природных процессов. Этим напряжением сознания может оцениваться историческая эпоха» (1988:292).

Семиосфера отличается неоднородностью. Заполняющие семиотическое пространство языки различны по своей природе и относятся друг к другу в спектре от полной взаимной переводимости до столь же полной взаимной непереводимости. Неоднородность определяется гетерогенностью и гетерофункциональностью языков. Таким образом, если мы, в порядке мысленного эксперимента, представим себе модель семиотического пространства, все языки которого возникли в один и тот же момент и под влиянием одинаковых импульсов, то все равно перед нами будет не одна кодирующая структура, а некоторое множество связанных, но различных систем. Например, мы строим модель семиотической структуры европейского романтизма, условно отграничивая его хронологические рамки. Даже внутри такого — полностью искусственного пространства мы не получим однородности, поскольку различная мера иконизма неизбежно будет создавать ситуацию условного соответствия, а не взаимно-однозначной семантической переводимости. Конечно, поэт-партизан 1812 г. Денис Давыдов мог сопоставлять тактику партизанской войны с романтической поэзией, когда требовал, чтобы начальником партизанского отряда не назначался «методик с расчетливым разумом и со студеною душою <…> Сие исполненное поэзии поприще требует романтического во- ображения, страсти к приключениям и не довольствуется сухою, прозаическою храбростию. — Это строфа Байрона!» (1822:83).

Однако стоит просмотреть его снабженное планами и картами историко-тактическое исследование «Опыт теории партизанского действия», чтобы убедиться, что эта красивая метафора говорит лишь о сближении несопоставимого в контрастном сознании романтика. То, что единство различных языков устанавливается с помощью метафор, лучше всего говорит об их принципиальном различии.

Но ведь надо учитывать и то, что разные языки имеют различные периоды обращения: мода в одежде меняется со скоростью, несравнимой с периодом смены этапов литературного языка, а романтизм в танцах не синхронен романтизму в архитектуре. Таким образом, в то время как в одних участках семиосферы будет переживаться поэтика романтизма, другие могут уже далеко продвинуться в постромантическом направлении. Следовательно, даже эта искусственная модель не даст в строго синхронном срезе гомологической картины. Не случайно, когда пытаются дать синтетическую картину романтизма, характеризующую все виды искусств (а порой еще прибавляя другие области культуры), приходится решительно жертвовать хронологией. То же касается и барокко, и классицизма, и многих других «измов».

Однако если говорить не об искусственных моделях, а о моделировании реального литературного (или шире — культурного) процесса, то придется признать, что — продолжая наш пример — романтизм захватывает лишь определенный участок семиосферы, в которой продолжают существовать разнообразные традиционные структуры, порой восходящие к глубокой архаике. Кроме того, ни один из этапов развития не свободен от столкновения с текстами, извне поступающими со стороны культур, прежде вообще находившихся вне горизонта данной семиосферы. Эти вторжения — иногда отдельные тексты, а иногда целые культурные пласты — оказывают разнообразные возмущающие воздействия на внутренний строй «картины мира» данной культуры. Таким образом, на любом синхронном срезе семиосферы сталкиваются разные языки, разные этапы их развития, некоторые тексты оказываются погруженными в не соответствующие им языки, а дешифрующие их коды могут вовсе отсутствовать. Представим себе в качестве некоторого единого мира, взятого в синхронном срезе, зал музея, где в разных витринах выставлены экспонаты разных эпох, надписи на известных и неизвестных языках, инструкции по дешифровке, составленные методистами пояснительные тексты к выставке, схемы маршрутов экскурсий и правила поведения посетителей. Поместим в этот зал еще экскурсоводов и посетителей и представим себе это все как единый механизм (чем, в определенном отношении, все это и является). Мы получим образ семиосферы. При этом не следует упускать из виду, что все элементы семиосферы находятся не в статическом, а в подвижном, динамическом соотношении, постоянно меняя формулы отношения друг к другу. Особенно это заметно на традиционных моментах, доставшихся из прошлых состояний культуры. Эволюция культуры коренным образом отличается от биологической эволюции, и здесь слово «эволюция» часто служит плохую дезориентирующую службу.

Эволюционное развитие в биологии связано с вымиранием видов, отвергнутых естественным отбором. Живет лишь то, что синхронно исследователю. Аналогичное в чем-то положение в истории техники, где инструмент, вытесненный из употребления техническим прогрессом, находит убежище лишь в музее. Он превращается в мертвый экспонат. В истории искусства произведения, относящиеся к ушедшим в далекое прошлое эпохам культуры, продолжают активно участвовать в ее развитии как живые факторы. Произведение искусства может «умирать» и вновь возрождаться, быв устаревшим, сделаться современным или даже профетически указывающим на будущее. Здесь «работает» не последний временной срез, а вся толща текстов культуры. Стереотип истории литературы, построенной по эволюционистскому принципу, создавался под воздействием эволюционных концепций в естественных науках. В результате синхронным состоянием литературы в каком-либо году считается перечень произведений, написанных в этом году. Между тем, если создавать списки того, что читалось в том или ином году, картина, вероятно, была бы иной. И трудно сказать, какой из списков более характеризовал бы синхронное состояние культуры. Так, для Пушкина в 1824—1825 гг. наиболее актуальным писателем был Шекспир, Булгаков переживал Гоголя и Сервантеса как современных ему писателей, актуальность Достоевского ощущается в конце XX в. не меньше, чем в конце XIX. По сути дела все, что содержится в актуальной памяти культуры, прямо или опосредованно включается в ее синхронию.

Структура семиосферы асимметрична. Это выражается в системе направленных токов внутренних переводов, которыми пронизана вся толща семиосферы. Перевод есть основной механизм сознания. Выражение некоторой сущности средствами другого языка — основа выявления природы этой сущности. А поскольку в большинстве случаев разные языки семиосферы семиотически асимметричны, то есть не имеют взаимно-однозначных смысловых соответствий, то вся семиосфера в целом может рассматриваться как генератор информации.

Асимметрия проявляется в соотношении: центр семиосферы — ее периферия. Центр семиосферы образуют наиболее развитые и структурно организованные языки. В первую очередь, это — естественный язык данной культуры. Можно сказать, что если ни один язык (в том числе и естественный) не может работать, не будучи погружен в семиосферу, то никакая семиосфера, как отмечал еще Эмиль Бенвенист, не может существовать без естественного языка как организующего стержня. Дело в том, что наряду со структурно организованными языками, в пространстве семиосферы теснятся частные языки, языки, способные обслуживать лишь отдельные функции культуры и языкоподобные полуоформленные образования, которые могут быть носителями семиозиса, если их включат в семиотический контекст. Это можно сравнить с тем, что камень или причудливо изогнутый древесный ствол может функционировать как произведение искусства, если его рассматривать как произведение искусства. Объект приобретает функцию, которую ему приписывают.

Для того, чтобы воспринимать всю эту массу конструкций как носителей семиотических значений, надо обладать «презумпцией семиотичности»: возможность значимых структур должна быть дана в сознании и в семиотической интуиции коллектива. Эти качества вырабатываются на основе пользования естественным языком. Так, например, зависимость, в ряде случаев, структуры «семьи богов» и других базисных элементов картины мира от грамматического строя языка представляется очевидной.

Высшей формой структурной организации семиотической системы является стадия самоописания. Сам процесс описания есть доведение структурной организации до конца. Как стадия создания грамматик, так и кодификация обычаев или юридических норм подымают описываемый объект на новую ступень организации. Поэтому самоописание системы есть последний этап в процессе ее самоорганизации. При этом система выигрывает в степени структурной организованности, но теряет те внутренние запасы неопределенности, с которыми связаны ее гибкость, способность к повышению информационной емкости и резерв динамического развития.

Необходимость этапа самоописания связана с угрозой излишнего разнообразия внутри семиосферы: система может потерять единство и определенность и «расползтись». Идет ли речь о лингвистических, политических или культурных аспектах, во всех случаях мы сталкиваемся со сходными механизмами: какой-то один участок семиосферы (как правило, входящий в ее ядерную структуру) в процессе самоописания — реального или идеального, это уже зависит от внутренней ориентации описания на настоящее или будущее — создает свою грамматику. Затем делаются попытки распространить эти нормы на всю семиосферу. Частичная грамматика одного культурного диалекта становится метаязыком описания культуры как таковой. Так, диалект Флоренции делается в эпоху Ренессанса литературным языком Италии, юридические нормы Рима — законами всей империи, а этикет двора эпохи Людовика XIV — этикетом дворов всей Европы. Возникает литература норм и предписаний, в которой последующий историк видит реальную картину действительной жизни той или иной эпохи, ее семиотическую практику. Эта иллюзия поддерживается свидетельствами современников, которые действительно убеждены, что именно так они и поступают. Современник рассуждает приблизительно так: «Я человек культуры (т. е. эллин, римлянин, христианин, рыцарь, esprit fort, философ эпохи Просвещения или гений эпохи романтизма). Как человек культуры я реализую поведение, предписываемое такими-то нормами.

Только то в моем поведении, что соответствует этим нормам, может считаться поступком. Если же я, по слабости, болезни, непоследовательности и т. д., в чем-то отклоняюсь от данных норм, то это не имеет значения, нерелевантно, просто «не существует». Список того, что в данной системе культуры «не существует», хотя практически происходит, всегда является существенной типологической характеристикой принятой системы семиотики. Так, например, известный Андрей Капеллан, автор «De arte amandi» (между 1175 и 1186 г.) — трактата о нормах fin amors, — подвергая благородную любовь тщательной кодификации и требуя от влюбленного верности даме, молчания, тщательного servir, целомудрия, куртуазности и т. д., спокойно допускает насилие по отношению к поселянке, поскольку в этой картине мира она «как бы не существует», действия по отношению к ней находятся вне семиотики, то есть их «как бы нет».

Созданная таким образом картина мира будет восприниматься современниками как реальность. Более того, это и будет их реальностью в той мере, в какой они приняли законы данной семиотики. А последующие поколения (включая исследователей), восстанавливающие жизнь по текстам, усвоят представление о том, что и бытовая реальность была именно такой. Между тем отношение такого метапласта семиосферы к реальной картине ее семиотической «карты», с одной стороны, и бытовой реальности жизни, лежащей по ту сторону семиотики, с другой, будет достаточно сложным. Во-первых, если в той ядерной структуре, где создавалось данное самоописание, оно действительно представляло идеализацию некоторого реального языка, то на периферии семиосферы идеальная норма противоречила находящейся «под ней» семиотической реальности, а не вытекала из нее. Если в центре семиосферы описание текстов порождало нормы, то на периферии нормы, активно вторгаясь в «неправильную» практику, порождали соответствующие им «правильные» тексты. Во- вторых, целые пласты маргинальных, с точки зрения данной метаструктуры, явлений культуры вообще никак не соотносились с идеализованным ее портретом. Они объявлялись «несуществующими». Начиная с работ культурно-исторической школы, любимым жанром многих исследователей являются статьи под заглавиями «Неизвестный поэт XII века» или «Об еще одном забытом литераторе эпохи Просвещения» и пр. Откуда берется этот неисчерпаемый запас «неизвестных» и «забытых»? Это те, кто в свою эпоху попали в разряд «несуществующих» и игнорировались наукой, пока ее точка зрения совпадала с нормативными воззрениями эпохи. Но точка зрения сдвигается — и вдруг обнаруживаются «неизвестные». Вспоминают, что в год смерти Вольтера «неизвестному философу» Луи Клоду Сен-Мартену уже было 35 лет; что Ретиф де Ла Бретонн написал более 200 томов, которым историки литературы так и не найдут места, называя их автора то «маленьким Руссо», то «Бальзаком XVIII века»; что в эпоху романтизма в России жил Василий Нарежный, написавший около двух с половиной десятков томов романов, «не замеченных» современниками, поскольку в них уже обнаруживались черты реализма.

Таким образом, на метауровне создается картина семиотической унификации, а на уровне описываемой им семиотической «реальности» кипит разнообразие тенденций. Если карта верхнего слоя закрашена в одинаковый ровный цвет, то нижняя пестрит красками и множеством пересекающихся границ. Когда Карл Великий в исходе VIII столетия понес меч и крест саксам, а Владимир Святой через сто лет крестил Киевскую Русь, великие варварские империи Запада и Востока сделались христианскими государствами. Однако их христианство отвечало самохарактеристике и располагалось на политическом и религиозном метауровне, под которым кипели языческие традиции и различные бытовые компромиссы. Иначе и не могло быть при условиях массовых, а порой и насильственных, крещений. Страшная резня, учиненная Карлом над пленными саксами-язычниками под Верденом, вряд ли могла способствовать распространению в среде варваров принципов Нагорной проповеди.

И между тем было бы неправильным полагать, что даже простая перемена самоназвания не оказала влияния на «ниже лежащие» уровни, не способствовала превращению христианизации в евангелизацию, не унифицировала культурное пространство этих государств уже на уровне «реальной семиотики». Таким образом, смысловые токи текут не только по горизонтальным пластам семиосферы, но и действуют по вертикали, образуя сложные диалоги между разными ее пластами.

Однако единство семиотического пространства семиосферы достигается не только метаструктурными построениями, но, даже в значительно большей степени, единством отношения к границе, отделяющей внутреннее пространство семиосферы от внешнего, ее в от вне.

Понятие границы

Внутреннее пространство семиосферы парадоксальным образом одновременно и неравномерно, асимметрично, и едино, однородно. Состоя из конфликтующих структур, оно обладает также индивидуальностью. Самоописание этого пространства подразумевает местоимение первого лица. Одним из основных механизмов семиотической индивидуальности является граница. А границу эту можно определить как черту, на которой кончается периодичная форма. Это пространство определяется как «наше», «свое», «культурное», «безопасное», «гармонически организованное» и т. д. Ему противостоит «их-пространство», «чужое», «враждебное», «опасное», «хаотическое».

Всякая культура начинается с разбиения мира на внутреннее («свое») пространство и внешнее («их»). Как это бинарное разбиение интерпретируется — зависит от типологии культуры. Однако само такое разбиение принадлежит к универсалиям. Граница может отделять живых от мертвых, оседлых от кочевых, город от степи, иметь государственный, социальный, национальный, конфессиональный или какой-либо иной характер. Поразительно, как не связанные между собой цивилизации находят совпадающие выражения для характеристики мира, лежащего по ту сторону границы. Так, киевский монах-летописец XI в. описывал жизнь других восточнославянских, еще языческих, племен: «…древляне живяху звЪриньскимъ образомъ, живуще скотьски: убиваху другъ друга, ядяху вся нечисто, и брака у них не бываше, но умыкиваху у воды дЪвиця. И радимичи, и вятичи, и съверъ одинъ обычай имяху: живяху в лЪсЪ, якоже и всякий звЪрь, ядуще все нечисто, и срамословье в них предъ отьци и предъ снохами, и браци не бываху въ них, но игрища межю селы, схожахуся на игрища, на плясанье и на вся бЪсовьская пЪсни…» (Дмитриев, Лихачев, 1978:30).

А вот как в VIII в. хронист-франк, христианин, описывал нравы язычников-саксов: «Свирепые по своей натуре, приверженные бесовскому культу, враги нашей религии, не уважают они ни человеческих, ни божьих правил, считают дозволенным недозволенное».

В последних словах хорошо выражена зеркальность «нашего» и «их» мира: что у нас недозволено, у них дозволено.

Всякое существование возможно лишь в формах определенной пространственной и временной конкретности. Человеческая история — лишь частный случай этой закономерности. Человек погружен в реальное, данное ему природой пространство. Константы вращения земли (движения солнца по небосклону), движения небесных светил, временных природных циклов оказывают непосредственное влияние на то, как человек моделирует мир в своем сознании. Не менее важны физические константы человеческого тела, задающие определенные отношения к окружающему миру. Размеры тела человека определяют то, что мир механики, ее законов представляется для человека «естественным», а мир частиц или космических пространств он может представить себе лишь умозрительно и совершив над своим сознанием известное насилие. Соотношение среднего веса человека, силы притяжения земли и вертикального положения тела привели к возникновению универсального для всех человеческих культур противопоставления верх/низ с разнообразными содержательными интерпретациями (религиозными, социальными, политическими, моральными и т. д.). Можно сомневаться, что выражение: «он достиг вершин», понятное человеку любой культуры, было бы столь же не нуждающимся в комментарии для мыслящей мухи или человека, выросшего в условиях невесомости.

«Верх», «вершина» не требует объяснений. Выражение: «Qui: ne vole au sommet tombe au plus bas degré» (Буало. «Сатиры») — так же понятно, как «La lutte elle-même vers les sommets suffit à remplir un coeur d’homme. Il faut imaginer Sisyphe heureux» (Камю. «Миф о Сизифе»).

Как ни велико временное и пространственное расстояние между Камю и начальником военной экспедиции против язычников на Руси XI в. Янем Вышатичем, но понимание семантики верха и низа у них было одинаковым. Прежде чем казнить языческих волхвов (шаманов), Янь спросил их, где находится их бог, и получил (в изложении монаха-летописца) ответ: «СЪдить в безднЪ». На что Янь им авторитетно разъяснил: «Какый то богь, коли съдя в безднЪ? То есть бЪсъ, а богь есть на небеси…» (Дмитриев, Лихачев, 1978:190-192).

Формула эта полюбилась летописцу, и он почти в тех же словах заставил ее повторить языческого жреца из Чудской земли (эста): «Он же [новгородец] рече: „То каци суть бози ваши, кде живуть?” Онъ же [кудесник] рече: „В безднахъ. Суть же образом черни, крилата, хвосты имуще; всходять же и подъ небо, слушающе вашихъ боговъ. Ваши бо бози на небеси суть”» (Дмитриев, Лихачев, 1978:190-192).

Асимметрия человеческого тела явилась антропологической основой его семиотизации, семиотика правого/левого имеет столь же универсальный для всех человеческих культур характер, как и противопоставление верх/низ. Такова же исходная асимметрия мужского/женского, живого/мертвого, то есть подвижного, теплого, дышащего и неподвижного, холодного, не дышащего (рассмотрение холода и смерти как синонимов подтверждается огромным числом текстов в разных культурах, столь же обычно отождествление смерти и окаменения, превращения в камень; ср. многочисленные легенды о происхождении тех или иных гор и скал).

В. И. Вернадский отмечал, что жизнь на Земле протекает в особом, ею же созданном пространственно-временном континууме: «…логически правильно построить новую научную гипотезу, что для живого вещества на планете Земля речь идет не о новой геометрии, не об одной из геометрий Римана, а об особом природном явлении, свойственном пока только живому веществу, о явлении пространства — времени, геометрически не совпадающем с пространством, в котором время проявляется не в виде четвертой координаты, а в виде смены поколений» (1965:201).

Сознательная человеческая жизнь, то есть жизнь культуры, также требует особой структуры «пространства — времени». Культура организует себя в форме определенного «пространства — времени» и вне такой организации существовать не может. Эта организация реализуется как семиосфера и одновременно с помощью семиосферы.

Внешний мир, в который погружен человек, чтобы стать фактором культуры, подвергается семиотизации — разделяется на область объектов, нечто означающих, символизирующих, указывающих, то есть имеющих смысл, и объектов, представляющих лишь самих себя. При этом разные языки, заполняющие семиосферу — этого стоглазого Аргуса, — выделяют во внележащей реальности различное. Появляющаяся таким образом стереоскопическая картина присваивает себе право говорить от имени культуры в целом. Одновременно, при всем различии субструктур семиосферы, они организованы в общей системе координат: на временной оси — прошедшее, настоящее, будущее, на пространственной — внутреннее пространство, внешнее и граница между ними. По этой системе координат перекодируется и внесемиотическая реальность — ее пространство и время — для того, чтобы она сделалась «семиотизабельной», способной стать содержанием семиотического текста. Об этой стороне вопроса смотри далее.

Как уже было сказано, распространение метаструктурного самоописания из центра культуры на все ее семиотическое пространство, унифицирующее для историка весь синхронный срез семиосферы, на самом деле создает лишь видимость унификации. Если в центре метаструктура выступает как «свой» язык, то на периферии она оказывается «чужим» языком, не способным аде- кватно отражать лежащую под ней семиотическую практику. Это как бы грамматика чужого языка. В результате в центре культурного пространства участки семиосферы, поднимаясь до уровня самоописания, приобретают жестко организованный характер и одновременно достигают саморегулировки. Но одновременно они теряют динамичность и, исчерпав резерв неопределенности, становятся негибкими и неспособными к развитию. На периферии — чем дальше от центра, тем заметнее — отношения семиотической практики и навязанного ей норматива делаются все более конфликтными. Тексты, порожденные в соответствии с этими нормами, повисают в воздухе, лишенные реального семиотического окружения, а органические создания, определенные реальной семиотической средой, приходят в конфликт с искусственными нормами. Это — область семиотической динамики. Именно здесь создается то поле напряжения, в котором вырабатываются будущие языки. Так, например, давно замечено, что периферийные жанры в искусстве революционнее тех, которые расположены в центре культуры, пользуются наиболее высоким престижем и воспринимаются современниками как искусство par excellence. Во второй половине XX в. мы стали свидетелями бурной агрессии маргинальных форм культуры. Одним из примеров этого может служить «карьера» кинематографа, превратившегося из ярмарочного зрелища, свободного от теоретических ограничений и регулируемого лишь своими техническими возможностями, в одно из центральных искусств и, более того, особенно в последние десятилетия, в одно из наиболее описываемых искусств. То же можно сказать и об искусстве европейского авангарда в целом. Авангард пережил период «бунтующей периферии», стал центральным явлением, диктующим свои законы эпохе и стремящимся окрасить всю семиосферу в свой цвет, и, фактически застыв, сделался объектом усиленных теоретизирований на метакультурном уровне.

Те же закономерности могут проявляться даже в пределах одного текста. Так, например, известно, что в ранней ренессансной живописи именно на периферии полотна и в дальних пейзажных планах накапливают жанровые, бытовые элементы, при строгой каноничности центральных фигур. Вершины этот процесс достигает в загадочной картине Пьеро делла Франческа «Бичевание Христа» (Урбино, Герцогский дворец), где периферийные фигуры смело вышли на передний план, а сцена бичевания отнесена вглубь и колористически приглушена, давая как бы смысловой фон красочному тройному портрету на первом плане. Аналогичные процессы могут развертываться не в пространстве, а во времени, в движении от наброска к окончательному тексту. Многочисленны случаи, когда предварительные варианты, как в живописи, так и в поэзии, смелее связаны с эстетикой будущего, чем «нормированный» и прошедший автоцензуру окончательный текст. О том же говорят и многие примеры кадров, исключенных режиссерами в процессе монтажа.

Аналогичным примером в другой сфере может быть активность семиотических процессов в период европейского средневековья в тех областях, где христианизация «варваров» не отменила народных языческих культов, а как бы прикрыла их своей официальной мантией, от труднодоступных горных районов Пиренеев и Альп до лесов и болот, где обитали саксы и тюринги. Именно на этой почве позже зарождались «народное христианство», ереси и, наконец, реформационные движения.

Бурная семиотическая деятельность, стимулируемая подобной ситуацией, приводит к ускоренному «созреванию» периферийных центров и к выработке ими своих метаописаний, которые могут, в свою очередь, выступить в качестве претендентов на универсальную структуру метаописания для всей семиосферы. История культуры дает много примеров подобной конкуренции. Практически, внимательный историк культуры обнаруживает в каждом синхронном ее срезе не одну систему канонизирующих норм, а парадигму конкурирующих систем. Характерным примером может быть одновременное существование в Германии XVII в. «языковых обществ» (Sprachgesellschaften) и «Плодоносящего общества» (Fruchtbringende Gesellschaft), ставившего перед собой задачу пуристического толка — очистку немецкого языка от варваризмов, особенно галлицизмов и латинизмов, и грамматическую нормализацию языка (грамматика Ю. Г. Шоттеля), и «Благородной академии верных дам» (она же — «Орден золотой пальмы»), преследующей прямо противоположную цель — пропаганду французского языка и прециозного стиля поведения. Можно также указать на соревнование между Французской Академией и Голубым салоном г-жи Рамбуйе. Последний пример особенно показателен: оба центра активно и сознательно работают над созданием своего «языка культуры». Если при основании Французской Академии (король подписал патент 2 января 1635 г.) среди первостепенных задач было указано «épurer et fixer la langue», то и для «галантной культуры» вопрос языка оказался на первом месте. Поль Таллеман писал: «Si le mot de jargon ne signifiait qu’un mauvais langage corrompu d’un bon, comme peut-estre celuy du bas peuple, on ne pourrait guaires bien dire jargon Précieuses, parce que les Précieuses cherchent le plus joli, mais ce mot signifie aussi langage affecté, et par conséquent jargon de Précieuses est une bonne manière de parler, ce n’est pas la vraye langue que parlent les personnes qu’on appelle Précieuses, ce sont des Fhrases recherchée, faites exprès».

Последнее признание особенно ценно: оно прямо указывает на искусственный и нормативный характер langage des Précieuses. Если в сатирах на прециозниц дело представлялось как критика испорченного употребления с позиций высокой нормы, то, с точки зрения самих сторонников галантной культуры, речь шла о возведении употребления в норму, то есть о создании абстрактного образа реального употребления.

В равной мере интересна контроверза в отношении к пространству: вдохновитель идеи Академии Ришелье видел пределы распространения очищенного и упорядоченного французского языка в границах абсолютистской идеальной Франции, предела его государственных мечтаний. Салон Рамбуйе создавал свое идеальное пространство: поразительно количество документов «прециозной географии», начиная с «Карты Страны Нежности» м-ль Скюдери, «Карты Королевства Прециозниц» Молеврие (1659), «Карты ухаживаний» Г. Гере (1674), «Езды в Остров любви» П. Таллемана (1663). Создается образ многостепенного пространства: реальный Париж превращается путем серии условных переименований в Афины. Но на еще более высоком уровне создается идеальное пространство «Страны нежности», которое отождествляется с «истинной» семиосферой. С этим можно сопоставить утопическую географию времен Ренессанса, причем в последнем случае характерно стремление, с одной стороны, создавать «над» реальностью образ идеального города, острова или государства, включая его географическое и картографическое описание (ср. «Утопию» Т. Мора и «Новую Атлантиду» Фрэнсиса Бэкона), а с другой, реализовать метаструктуру на практическом уровне, создавая проекты идеальных городов и опыты реализации таких проектов. Ср., например, гениальные рисунки идеальных городов Лючиано Лаурана (Урбино, Герцогский дворец). Такие сочинения, как «Краткое описание государства Евдемонии, острова страны Макарии» (1553) Каспара Штиблина, «Город Солнца» Кампанеллы, подготовляли многочисленные проекты построения идеальных городов. В основе ренессансного градостроительного утопизма лежали идеи Альберти. Планы городов, начертанные Дюрером, Леонардо да Винчи, план Сфорцинды, созданный Филарете, план идеального города Франческо ди Джорджо Мартини представляли непосредственное вторжение метаструктуры в реальность, так как были рассчитаны на реализацию, «…un succès dont il reste encore aujourd’hui de multiples témoins, depuis Lima (ainsi que Panama et Manille au XVII siècle) jusqu’à Zamosc en Pologne, depuis La Valette (à Malte) jusgu’à Nancy, en passant par Livourne, Gattinara (en Piémont), Vallauris, Brouage et Vitry-le-François» (Delumeau, 1984:264-265).

Однако наиболее «горячими» точками семиообразовательных процессов являются границы семиосферы. Понятие границы двусмысленно. С одной стороны, она разделяет, с другой — соединяет. Она всегда граница с чем-то и, следовательно, одновременно принадлежит обеим пограничным культурам, обеим взаимно прилегающим семиосферам. Граница би- и полилингвистична. Граница — механизм перевода текстов чужой семиотики на язык «нашей», место трансформации «внешнего» во «внутреннее», это фильтрующая мембрана, которая трансформирует чужие тексты настолько, чтобы они вписывались во внутреннюю семиотику семиосферы, оставаясь, однако, инородными. В Киевской Руси был термин для обозначения кочевников, которые осели на рубежах русской земли, стали земледельцами и, входя в союзы с русскими князьями, вместе ходили в походы против своих кочевых соплеменников. Их называли «наши поганый» (поганый — одновременно «язычник» и «чужой», «неправильный», «нехристь»). Оксюморон «наши поганые» очень хорошо выражает пограничную ситуацию.

Для того, чтобы Байрон вошел в русскую культуру, должен возникнуть его культурный двойник — «русский Байрон», который будет одновременно лицом двух культур: как «русский» он органически вписывается во внутренние процессы русской литературы и говорит на ее (в широко- семиотическом смысле) языке. Более того, он не может быть изъят из русской литературы без того, чтобы в ней не образовалась не заполненная ничем зияющая пустота. Но одновременно он и Байрон — органическая часть английской литературы, и в контексте русской он выполнит свою функцию, только если будет переживаться именно как Байрон, то есть как английский поэт. Только в этом контексте понятно восклицание Лермонтова: Нет, я не Байрон, я другой…

Не только отдельные тексты или авторы, но и целые культуры, для того чтобы межкультурные контакты были возможны, должны иметь такие образы — эквиваленты в «нашей» культуре, подобные словарям — билингвам. Двойная роль этого образа проявляется в том, что он одновременно и средство, и препятствие коммуникации. Показателен пример: ранние романтические поэмы Пушкина, бурная биография его молодости, ссылка создали в сознании его читателей стереотипный образ поэта-романтика, через призму которого воспринимались все его тексты. Сам Пушкин в эти годы активно участвовал в формировании «мифологии своей личности», что входило в общую систему «романтического поведения». Однако в дальнейшем этот образ встал между творчеством эволюционировавшего поэта и его читателями. Строгое, ориентированное на жизненную правду, отвергнувшее романтизм творчество воспринималось читателями как «падение» и «измена» именно потому, что в их сознании еще жил образ раннего Пушкина.

Подобно тому, как при смене метаязыковой структуры семиосферы появляются работы о «неизвестных» и «забытых» деятелях культуры, при смене образов-стереотипов возникают работы типа: «неизвестный Достоевский» или «Гёте, каков он на самом деле», внушающие читателю, что до сих пор он знал «не того» Достоевского или Гёте, час подлинного понимания которых только наступает.

Нечто аналогичное наблюдается, когда тексты одного жанра вторгаются в пространство другого. Новаторство в том и состоит, что принципы одного жанра перестраиваются по законам другого, причем этот «другой» жанр органически вписывается в новую структуру и одновременно сохраняет память об иной системе кодирования. Так, когда Пушкин вставляет в ткань повести «Дубровский» подлинный текст судейской кляузы XVIII в., а Достоевский включает в «Братьев Карамазовых» тщательно составленную имитацию подлинных речей прокурора и адвоката, то тексты эти одновременно выступают как органическая ткань романного повествования, и как чужеродные документы — цитаты, выпадающие из эстетического ключа художественного повествования.

Представление о границе, отделяющей внутреннее пространство семиосферы от внешнего, дает только первичное, грубое деление. Фактически все пространство семиосферы пересечено границами разных уровней, границами отдельных языков и даже текстов, причем внутреннее пространство каждой из этих субсемиосфер имеет некоторое свое семиотическое «я», реализуясь как отношение какого-либо языка, группы текстов, отдельного текста (при учете того, что языки и тексты располагаются иерархически на разных уровнях) к некоторому их описывающему метаструктурному пространству. Пронизанность семиосферы частными границами создает многоуровневую систему. Определенные участки семиосферы могут на разных уровнях самоописания образовывать семиотическое единство, некоторое непрерывное семиотическое пространство, ограниченное единой границей, или группу замкнутых пространств, дискретность которых будет отмечена границами между ними, или, наконец, часть некоторого более общего пространства, отграниченную с одной стороны фрагментом границы, а с другой открытую. Естественно, этому будет соответствовать иерархия кодов, активизируются в единой реальности семиосферы разные уровни значимости.

Важным критерием здесь является вопрос, что в данной системе воспринимается как субъект, например субъект права в юридических текстах данной культуры или «личность» в той или иной системе социокультурного кодирования. Понятие «личности» только в определенных культурных и семиотических условиях отождествляется с границами физической индивидуальности человека. Оно может быть групповым, включать или не включать имущество, быть связанным с определенным социальным, религиозным, нравственным положением. Граница личности есть граница семиотическая. Так, например, жена, дети, несвободные слуги, вассалы могут включаться в одних системах в личность хозяина, патриарха, мужа, патрона, сюзерена, не имея самостоятельной «личностности», а в других — рассматриваться как отдельные личности. Ситуация возмущения и бунта возникает при столкновении двух способов кодирования: когда социально-семиотическая структура описывает данного индивида как часть, а он сам себя осознает автономной единицей, семиотическим субъектом, а не объектом.

Когда Иван Грозный казнил вместе с опальными боярами не только семьи, но и всех их слуг, и не только домашних слуг, но и крестьян их деревень (или же применялись переселения крестьян, переименование названий деревень и сравнивание с землей построек), то это было — при патологической жестокости царя — продиктовано не соображениями опасности (как будто холоп провинциальной вотчины мог быть опасен царю!), а представлением о том, что все они — одно лицо, части личности караемого боярина и, следовательно, разделяют с ним ответственность. Такой взгляд, видимо, не был чужд и Сталину с его психологией восточного тирана.

С европейской юридической точки зрения, воспитанной на постренессансном индивидуальном правосознании, казалось необъяснимым, почему за вину одного человека страдает другой. Еще в 1732 г. жена английского посла в Петербурге леди Рондо (совсем не враждебная русскому двору и даже склонная его идеализировать: в своих посланиях она восхваляет «чувствительность» и «доброту» грубой как провинциальная помещица царицы Анны Иоанновны и «благородство» ее жестокого фаворита Бирона), сообщая своей европейской корреспондентке о ссылке семьи Долгоруковых, писала: «Вас, можеть быть, удивляетъ ссылка женщин и дЪтей; но здъсь, когда глава семейства впадает в немилость, то все семейство подвергается преслЪдованию…» (Шубинский, 1874:46).

То же понятие коллективной (в данном случае — родовой), а не индивидуальной личности лежит, например, в основе кровной мести, когда весь род убийцы воспринимается как ответственное лицо. Историк С. М. Соловьев убедительно связал местничество, являвшееся в глазах свято верящего в прогресс просветителя XVIII в. лишь проявлением «невежества», с особым коллективным переживанием рода как единой личности. «Понятно, что при такой крЪпости родового союза, при такой отвЪтственности всЪхъ членовъ рода одинъ за другого, значение отдельного лица необходимо исчезало предъ значениемъ рода; одно лицо было немыслимо безъ рода; извЪстный Иванъ Петровъ не былъ мыслимъ какъ одинъ Иванъ Петровъ, а былъ мыслимъ какъ только Иванъ Петровъ съ братьями и племянниками. При таком слиянии лица съ родомъ, возвышалось на службЪ одно лицо — возвышался цЪлый родъ, съ понижением одного члена рода — понижался цълый родъ» (Соловьев, 1893-1895:679).

Так, например, при царе Алексее Михайловиче (XVII в.) стольник боярин Матвей Пушкин, принадлежавший к тридцать одному знатнейшему роду, отказался ехать по дипломатическому поручению вторым лицом после видного государственного деятеля и царского любимца, но менее знатного Нардин-Нащокина, предпочел пойти в тюрьму, стойко снес угрозы конфискации всего имущества и царский гнев, с достоинством отвечая: «…хотя вели, государь, казнить, смертью, Нащокинъ передо мною человЪкъ молодой и не родословный» (Соловьев, 1893-1895:682).

Пространство, которое в одной системе кодирования выступает как единая личность, в другой может оказаться местом столкновения нескольких семиотических субъектов.

Пересеченность семиотического пространства многочисленными границами создает для каждого движущегося в нем сообщения ситуацию многократных переводов и трансформаций, сопровождающихся генерированием новой информации, которое приобретает лавинообразный характер.

Функция любой границы и пленки (от мембраны живой клетки до биосферы как — по Вернадскому — пленки, покрывающей нашу планету, и до границы семиосферы) сводится к ограничению проникновения, фильтрации и адаптирующей переработке внешнего во внутреннее. На разных уровнях эта инвариантная функция реализуется различным образом. На уровне семиосферы она означает отделение своего от чужого, фильтрацию внешнего, которому приписывается статус текста на чужом языке, и перевод этого текста на свой язык. Таким образом происходит структуризация внешнего пространства.

В случаях, когда семиосфера включает и реально-территориальные черты, граница обретает пространственный смысл в прямом значении. Многократно отмечался изоморфизм разного вида поселений — от архаических селений до проектов идеальных городов Ренессанса и Просвещения — с представлениями о структуре космоса. С этим связано тяготение центра застройки к наиболее важным — культовым и административным — зданиям. На периферии же располагаются наименее ценимые социальные группы. Те, кто находятся ниже черты социальной ценности, располагаются на границе предместья, сама этимология русского слова «предместье» означает «перед местом», то есть перед городом, на его пограничной черте. В смысле вертикальной ориентации это будут чердаки и подвалы, в современном городе — метро. Если же центром «нормального» жилья делается квартира, то пограничным пространством между домом и вне-дома становится лестница, подъезд. Не случайно именно эти пространства становятся «своими» для «пограничных» (маргинальных) групп общества: бездомных, наркоманов, молодежи. К пограничным местам относятся места общественного пользования в городах, стадионы, кладбища. Не менее показательна и перемена принятых норм поведения при движении от границы такого пространства к его центру.

Однако определенные элементы вообще располагаются вне. Если внутренний мир воспроизводит космос, то по ту сторону его границы располагается хаос, антимир, внеструктурное иконическое пространство, обитаемое чудовищами, инфернальными силами или людьми, которые с ними связаны. За чертой поселения должны жить в деревне — колдун, мельник и (иногда) кузнец, в средневековом городе — палач. «Нормальное» пространство имеет не только географические, но и временные границы. За его чертой находится ночное время. К колдуну, если он требуется, приходят ночью. В антипространстве живет разбойник: его дом — лес (антидом), его солнце — луна («воровское солнышко», по русской поговорке), он говорит на анти-языке, осуществляет анти- поведение (громко свистит, непристойно ругается), он спит, когда люди работают, и грабит, когда люди спят, и т. д.

«Ночной мир» города также расположен на границе пространства культуры или за ее чертой. Этот травестированный мир ориентирован на антиповедение.

Мы уже останавливали внимание на процессе перемещения периферии культуры в центр и оттеснении центра на периферию. С еще большей силой сказывается движение этих противонаправленных потоков между центром и «периферией периферии» — пограничной областью культуры. Так, после Октябрьской революции 1917 г. в России процесс этот получал многообразную неметафорическую реализацию: беднота из пригородов массами вселялась в «буржуазные квартиры», из которых выселяли их прежних жителей или «уплотняли» их. Конечно, символический смысл имело перенесение высокохудожественной кованой решетки, до революции окружавшей царский сад вокруг Зимнего дворца в Петрограде, на рабочую окраину, где ею был обнесен сквер в пригороде, царский же сад остался вообще без ограды — «открытым». В утопических проектах социалистического города будущего, в изобилии создававшихся в начале 1920-х гг., часто повторялась идея о том, что в центре такого города — «на месте дворца и церкви» — будет стоять гигантская фабрика.

В этом же смысле характерно перенесение Петром I столицы в Петербург — на границу. Перенесение политико-административного центра на географическую границу было одновременно перемещением границы в идеино-политический центр государства. А последующие панславистские проекты перенесения столицы в Константинополь перемещали центр даже за пределы всех реальных границ.

В равной мере мы можем наблюдать перемещение норм поведения, языка, стиля одежды и т. д. из пограничной сферы культуры в ее центр. Примером этого могут служить джинсы: рабочая спецодежда, предназначавшаяся для людей физического труда, сделалась молодежной, поскольку молодежь, отвергнув ядерную культуру XX в., увидела свой идеал в периферийной культуре, а затем джинсы, распространившись на всю сферу культуры, сделались нейтральной, то есть «общей» одеждой — важнейший признак ядерных семиотических систем. Периферия ярко окрашена, маркирована — ядро «нормально», то есть не имеет ни цвета, ни запаха, оно «просто существует». Поэтому победа той или иной семиотической системы есть перемещение ее в центр и неизбежное «обесцвечивание». С этим можно сопоставить «обычный» возрастной цикл: бунтующие молодые люди с годами становятся «нормальными» респектабельными джентльменами, совершая одновременно эволюцию от вызывающей «окрашенности» к «обесцвечиванию».

Усиление интенсивности семиотических процессов в пограничной полосе семиосферы связано с тем, что именно здесь происходят постоянные вторжения в нее извне. Граница, как мы уже сказали, двусторонняя, и одна сторона ее всегда обращена во внешнее пространство. Более того, граница — это область конституированной билингвиальности. Это получает, как правило, и прямое выражение в языковой практике населения на границе культурных ареалов. Поскольку граница — необходимая часть семиосферы и никакое «мы» не может существовать, если отсутствуют «они», культура создает не только свой тип внутренней организации, но и свой тип внешней «дезорганизации». В этом смысле можно сказать, что «варвар» создан цивилизацией и так же нуждается в ней, как и она в нем. Внешнее запредельное пространство семиосферы — место непрерывающегося диалога. Безразлично, видит ли данная культура в «варваре» спасителя или врага, носителя здоровых моральных качеств или развращенного каннибала, она имеет дело с конструктом, построенным как ее собственное перевернутое отражение. Так, в насквозь рациональном позитивистском обществе Европы XIX в. неизбежно должны возникнуть образы «пралогического дикаря» или иррационального подсознания — антисферы, лежащей вне пределов рационального пространства культуры.

Поскольку реально любая семиосфера не погружена в аморфное «дикое» пространство, а соприкасается с другими семиосферами, обладающими своей организацией (с точки зрения первой, они могут казаться не-организациями), здесь возникает постоянный обмен, выработка общего языка, койне, образование креолизированных семиотических систем. Даже для того, чтобы вести войну, надо иметь общий язык. Известно, что если, с одной стороны, в последний период римской истории солдаты-варвары возводили на трон императоров Рима, то, с другой, многие военные вожди «варваров» проходили в свое время «стажировку» в римских легионах. На границах Китая, Римской империи, Византии мы наблюдаем одну и ту же картину: технические достижения оседлых цивилизаций переходят к кочевникам, которые повертывают их против источников получения. Однако эти столкновения неизбежно приводят к культурному выравниванию и созданию некоей новой семиосферы более высокого порядка, в которую включаются обе стороны уже как равноправные.

 

 

Lo spazio semiotico

Ûrij Lotman

 

Finora i nostri ragionamenti erano costruiti secondo uno schema generalmente riconosciuto: alla base era fissato un atto comunicativo singolo e isolato e venivano esaminate le relazioni createsi di conseguenza tra mittente e destinatario. Con un tale approccio si crede che lo studio di un caso isolato metta in mostra tutti i tratti fondamentali della semiosi che in seguito è possibile estrapolare durante processi semiotici più complessi. Un tale approccio va incontro alla famosa terza regola del Discorso sul metodo di Cartesio: «[...] condurre con ordine i […] pensieri iniziando dagli oggetti più semplici e più facili a conoscersi, per salire progressivamente, come per gradi, fino alla conoscenza di quelli più complessi [...]». (2010:21)

 

Inoltre, questo risponde all’usanza scientifica che ha inizio ai tempi dell’Illuminismo: costruire la «Robinsonade» – individuare l’oggetto isolato dandogli in seguito il significato di modello generale.

Tuttavia, affinché l’individuazione avvenga correttamente, è necessario che il caso isolato permetta di modellizzare tutte le proprietà del fenomeno dal quale saranno estrapolate le conclusioni. In questo caso non è così. Il meccanismo, composto di mittente, destinatario e dell’unico canale che li collega, non sarà ancora in grado di funzionare. Per farlo deve essere immerso nello spazio semiotico. Tutti i partecipanti alla comunicazione devono già avere una certa esperienza, avere abilità di semiosi. Pertanto l’esperienza semiotica deve paradossalmente precedere qualsiasi atto semiotico. Se per analogia con la biosfera (Vernadskij) si divide la semiosfera, sarà evidente che questo spazio semiotico non è la somma dei singoli linguaggi, ma rappresenta la condizione della loro esistenza e del loro funzionamento, per certi versi, li precede e vi interagisce costantemente. In questo senso il linguaggio è una funzione, un coagulo di spazio semiotico, e i confini tra loro [i linguaggi], che appaiono così chiari nell’autodescrizione grammaticale della lingua, nella realtà semiotica sembrano incerti e pieni di forme transitorie. Al di fuori della semiosfera non c’è né comunicazione, né linguaggio. Ovviamente anche la struttura monocanale è realtà. Il sistema monocanale autonomo è un meccanismo valido per trasmettere segnali estremamente semplici e in generale per realizzare la prima funzione, ma per il compito di generare informazione è del tutto inadatto. Non a caso è sì possibile presentare un tale sistema come una costruzione creata in maniera artificiale, ma in condizioni naturali si trovano sistemi funzionanti di tutt’altro tipo. Il dualismo dei segni convenzionali e figurativi (o meglio, di convenzione e di raffigurazione, presenti in misura diversa in questi o in quei segni) è l’universale della cultura umana e può dunque essere considerato l’esempio lampante del fatto che il dualismo semiotico è la forma minima di organizzazione di un sistema semiotico funzionante.

 

 

 

 

Binarismo e asimmetria sono leggi obbligatorie per costruire un sistema semiotico reale. Il binarismo, tuttavia, va inteso in quanto principio che si realizza come molteplicità, poiché ogni nuovo linguaggio è soggetto a sua volta a una separazione sulla base del binarismo. In ogni cultura vivente è “incorporato” il meccanismo di moltiplicazione dei linguaggi (più avanti vedremo che in parallelo è all’opera il meccanismo opposto di unificazione). Così, ad esempio, assistiamo costantemente alla crescita quantitativa dei linguaggi d’arte. Questo è evidente in particolare nella cultura novecentesca e in quelle del passato, paragonabili per tipo alla prima. Nelle condizioni in cui la principale attività creativa si sposta verso il pubblico, acquista rilevanza lo slogan: l’arte è tutto ciò che percepiamo come arte. All’inizio del Novecento il cinema è passato dall’essere un passatempo fieristico a una grande arte. Non era solo, bensì era seguito da un intero corteo di spettacoli tradizionali e reinventati. Nell’Ottocento nessuno avrebbe mai iniziato seriamente a considerare forma d’arte il circo, gli spettacoli fieristici, le sagre, i giocattoli della tradizione popolare, le insegne o le grida dei venditori ambulanti. Fattasi arte, la cinematografia si è subito divisa in cinema di svago e documentaristico, fotografico e animato, ognuno dei quali con una propria poetica. E a oggi cresce ancora la dialettica cinema/televisione. È vero, in concomitanza con l’estensione della gamma dei linguaggi d’arte avviene la sua riduzione: determinate arti, in pratica, sono tagliate fuori dalla serie attiva. Quindi non deve sorprendere se a un esame più accurato la varietà di mezzi semiotici all’interno di questa o quella cultura si rivelerà di grandezza relativamente costante. Ma è sostanzialmente diversa: la composizione dei linguaggi che entrano nel campo culturale attivo è in continua evoluzione e ancora maggiori sono i cambiamenti cui sono soggette la valutazione assiologica e la posizione gerarchica degli elementi che vi entrano.

 

 

Nel contempo in tutto lo spazio della semiosi – dai gerghi sociali, generazionali e altri, fino alla moda – avviene anche il continuo aggiornamento dei codici. In questo modo, ogni linguaggio singolo è immerso in uno spazio semiotico e solo in virtù di interazioni con questo spazio è in grado di funzionare. Meccanismo indivisibile – unità di semiosi – va considerato non il singolo linguaggio ma tutto lo spazio semiotico inerente a tale cultura. Questo spazio lo definiamo anche «semiosfera». Una simile denominazione è giustificata, poiché simile alla biosfera che è, da un lato, l’insieme e l’unità organica delle sostanze viventi – secondo la definizione che l’accademico Vernadskij dà di questo concetto – e dall’altro, la condizione di esistenza della vita; la semiosfera è sia il risultato, sia la condizione di sviluppo della cultura.

 

 

 

Vernadskij ha scritto che tutte «le concentrazioni di vita sono legate tra loro in modo saldo. Una non può esistere senza l’altra. Il loro carattere immutabile e questo legame tra i vari tipi di rivestimenti e le concentrazioni viventi sono un’antica peculiarità del meccanismo della crosta terrestre che si è sviluppata al suo interno nel corso di tutto il periodo geologico» (1960:101).

Questo pensiero è espresso con particolare precisione nella seguente formula: «[...] la biosfera ha una struttura perfettamente determinata che determina senza eccezioni tutto quello che accade al suo interno [...]. L’uomo, come lo si osserva in natura, come anche tutti gli organismi viventi, come ogni sostanza vivente, è una determinata funzione della biosfera, nel suo spaziotempo determinato» (Vernadskij, 1977:32)

E ancora, negli appunti del 1892 Vernadskij ha indicato l’attività intellettuale dell’uomo (dell’umanità) come continuazione di un conflitto cosmico tra vita e materia inerte: «[…] il carattere figurativo di un lavoro consapevole di vita popolare ha portato molte persone a negare l’influenza della personalità nella storia, anche se, in sostanza, vediamo, in tutta la storia, una lotta costante di stili di vita coscienti (cioè “non naturali”) contro un regime inconsapevole di leggi della natura morte, e in questa tensione di coscienza c’è tutta la bellezza dei fenomeni storici, la loro posizione originale tra i restanti processi della natura. Con questa tensione di coscienza si può valutare l’epoca storica» (1988:292).

La semiosfera è caratterizzata da disomogeneità. I linguaggi che riempiono lo spazio semiotico sono di natura diversa e si rapportano l’uno con l’altro in uno spettro che va dalla completa traducibilità reciproca, fino alla completa intraducibilità reciproca. La disomogeneità è determinata dall’eterogeneità ed eterofunzionalità dei linguaggi. Pertanto, se attraverso un esperimento mentale ci immaginiamo un modello di spazio semiotico in cui tutti i linguaggi sono comparsi nello stesso momento e sotto l’influenza di impulsi identici, è indifferente se di fronte a noi vi saranno, anziché una sola struttura codificata, alcune moltitudini di sistemi collegati ma diversi. Ad esempio, costruiamo il modello della struttura semiotica del Romanticismo europeo, a condizione di circoscrivere la sua cornice cronologica. Anche all’interno di questo spazio completamente artificiale non otterremo omogeneità, in quanto la diversa misura dell’iconismo creerà inevitabilmente una situazione di corrispondenza condizionata e non di traducibilità semantica biunivoca. Ovviamente, il poeta-guerrigliero del 1812, Denis Davydov, riusciva a paragonare la tattica di guerriglia alla poesia romantica quando chiedeva che a capo del gruppo guerrigliero non fosse nominato un «metodista con giudizio prudente e anima gelida [...] Questo campo pieno di poesia richiede inventiva romantica, passione per l’avventura e non si accontenta dell’arida audacia prosaica. – È una strofa di Byron!» (1822:83).

 

 

 

Tuttavia, vale la pena di esaminare la sua ricerca storico-tattica «Opyt teorii partizanskogo dejstviâ» [L’esperienza della teoria d’azione di guerriglia] provvista di piani e mappe, per convincersi che questa bella metafora parla solo dell’accostamento dell’incomparabile nella coscienza contrastante del romantico. Il fatto che con l’aiuto di metafore si stabilisca l’unità di linguaggi differenti spiega meglio di ogni altra cosa la loro differenza di principio.

Ma bisogna anche considerare che linguaggi diversi hanno periodi d’utilizzo differenti: la moda dei vestiti cambia a una velocità non paragonabile al periodo di trasformazione delle fasi del linguaggio letterario, mentre il Romanticismo nei balli non è sincronizzato con il Romanticismo in architettura. Così, mentre in alcune zone della semiosfera sopravvivrà la poetica del Romanticismo, altre possono già progredire nella direzione del Post-romanticismo. Di conseguenza, perfino questo modello artistico non darà, in una sezione rigorosamente sincrona, un dipinto omologo. Non a caso, quando si cerca di restituire un quadro sintetico del Romanticismo, in grado di caratterizzare tutti i tipi di arte (talvolta aggiungendo altre aree della cultura), si deve sacrificare con decisione la cronologia. Lo stesso vale anche per il Barocco e il Classicismo e tanti altri “ismi”.

 

Tuttavia, se non si parla di modelli artificiali, bensì della modellizzazione di un processo letterario reale (o in senso più ampio – culturale), è necessario riconoscere che – continuando il nostro esempio – il Romanticismo conquista solo una determinata parte della semiosfera in cui continuano a esistere strutture tradizionali varie che talvolta riconducono a una profonda arcaicità. Inoltre, nessuna delle fasi di sviluppo è libera da scontri con testi provenienti dall’esterno da parte di culture che prima generalmente si trovavano al di fuori dell’orizzonte di quella semiosfera. Queste irruzioni – a volte testi separati, altre volte interi strati culturali – provocano molteplici reazioni perturbatrici nell’ordinamento interno della «visione del mondo» della cultura. In questo modo, in ogni sezione sincrona le semiosfere si scontrano con linguaggi diversi, fasi diverse del loro sviluppo, alcuni testi si ritrovano immersi in linguaggi che non li corrispondono, mentre i codici che li decifrano possono mancare del tutto. Immaginiamo la sala di un museo come fosse un mondo unico qualsiasi – contenuto in una sezione sincrona – all’interno della quale in vetrine diverse sono esposti reperti di epoche diverse, scritte in lingue conosciute e non, istruzioni per la decifrazione, testi esplicativi composti da specialisti in vista della mostra, schemi dei percorsi delle visite guidate e regole di comportamento per i visitatori. Inseriremo in questa sala anche guide e visitatori e immagineremo il tutto come un unico meccanismo (che, per certi versi, non è altro che questo). Otterremo l’immagine della semiosfera. Per questo non bisogna perdere di vista il fatto che tutti gli elementi della semiosfera non si trovano in una correlazione statica, bensì dinamica e che le formule di relazione tra loro cambiano di continuo. Questo in particolare è evidente nei momenti tradizionali, ereditati dalle condizioni passate della cultura. L’evoluzione della cultura differisce in maniera radicale dall’evoluzione biologica, e qui la parola «evoluzione» rende spesso un servizio cattivo e disorientante.

 

 

Lo sviluppo evolutivo in biologia è collegato all’estinzione delle specie scartate dalla selezione naturale. Vive solo chi è in sincronia con il ricercatore. Una condizione simile avviene nella storia della tecnica, dove uno strumento, reso obsoleto dal progresso tecnico, non può più essere utilizzato e trova rifugio solo in un museo. Si trasforma in un pezzo da esposizione morto. Nella storia dell’arte le opere appartenenti a epoche culturali di un lontano passato continuano a partecipare attivamente al suo sviluppo come fattori viventi. Un’opera d’arte può “morire” e rinascere, pur essendo obsoleta, può diventare moderna o persino predire il futuro in maniera profetica. Qui non è l’ultima sezione temporale che “è all’opera”, ma tutta la massa di testi di una cultura. Lo stereotipo della storia della letteratura, costruita secondo il principio evoluzionistico, si è creato sotto l’influenza dei concetti evolutivi nelle scienze naturali. Ne risulta che si considera condizione sincrona della letteratura di un anno l’elenco di opere composte in quell’anno. Invece, se si creassero delle liste di quello che si è letto in questo o quell’anno, il quadro molto probabilmente risulterebbe diverso. Ed è difficile dire quale delle liste caratterizzerebbe di più la condizione sincrona della cultura. E così, per Puškin tra il 1824 e il 1825 lo scrittore più rilevante era Shakespeare, Bulgakov viveva Gogol’ e Cervantes come scrittori a lui contemporanei, l’attualità di Dostoevskij si faceva sentire alla fine del Novecento non meno che alla fine dell’Ottocento. In sostanza, tutto ciò che è contenuto nella memoria attuale della cultura, direttamente o indirettamente, fa parte della sua sincronia.

 

 

La struttura della semiosfera è asimmetrica. Questo si manifesta in un sistema di flussi direzionali di traduzioni interne, di cui è intrisa tutta la massa della semiosfera. La traduzione è il principale meccanismo della coscienza. L’espressione di una certa entità con i mezzi di un’altra lingua è la base di identificazione della natura di questa entità. E poiché nella maggior parte dei casi i diversi linguaggi della semiosfera sono semioticamente asimmetrici, cioè non hanno corrispondenze di senso biunivoche, tutta la semiosfera, in generale, può essere vista come un generatore di informazioni.

L’asimmetria si manifesta nel rapporto tra il centro della semiosfera e la sua periferia. Il centro della semiosfera è formato dai linguaggi più sviluppati e organizzati a livello strutturale. In primo luogo si tratta della lingua naturale di una cultura. Si può dire che se nessun linguaggio (compreso quello naturale) può funzionare, se non è immerso nella semiosfera, nessuna semiosfera, come osservava anche Emile Benveniste, può esistere senza una lingua naturale che funge da perno organizzatore. Il fatto è che, accanto ai linguaggi organizzati a livello strutturale, nello spazio della semiosfera si affollano linguaggi particolari, linguaggi in grado di garantire solo singole funzioni culturali e formazioni simil-linguistiche semistrutturate che possono essere portatrici di semiosi se inserite in un contesto semiotico. Tutto questo può essere paragonato al fatto che una pietra o un tronco dalla bizzarra curvatura possono essere un’opera d’arte, se li si vede come un’opera d’arte. L’oggetto assume la funzione che gli è attribuita.

 

 

Per comprendere tutta questa mole di concezioni come portatrici di significati semiotici si deve far proprio il «principio di semioticità»: la possibilità delle strutture significative deve essere data nella coscienza e nell’intuizione semiotica del gruppo. Queste qualità sono elaborate sulla base dell’utilizzo della lingua naturale. Ad esempio, in alcuni casi, appare evidente che la struttura della «famiglia degli dei» e di altri elementi base della visione del mondo dipende dall’ordinamento grammaticale della lingua.

La fase di autodescrizione è una forma superiore di organizzazione strutturale del sistema semiotico. Il processo stesso di descrizione conduce l’organizzazione strutturale verso il suo compimento. Come la fase di creazione delle grammatiche, anche la codifica di consuetudini o di norme giuridiche eleva l’oggetto descritto a un nuovo livello di organizzazione. Pertanto l’autodescrizione del sistema è l’ultima tappa nel processo della sua autoorganizzazione. Per questo il sistema guadagna in termini di organizzazione strutturale, ma perde quelle riserve interne di indeterminatezza a cui sono associate la sua flessibilità, la facoltà di aumentare il volume di informazioni e la scorta di sviluppo dinamico.

 

La necessità di una fase di autodescrizione è collegata alla minaccia di un’eccessiva diversità all’interno della semiosfera: il sistema può perdere unità e determinatezza e “dissolversi”. Che si tratti di aspetti linguistici, politici o culturali, in tutti i casi siamo di fronte a meccanismi simili: una parte della semiosfera (di solito inclusa nella sua struttura nucleare) nel processo di autodescrizione – reale o ideale che sia, il che dipende dall’orientamento interno della descrizione al presente o al futuro – crea la propria grammatica. Poi tenta di estendere queste norme a tutta la semiosfera. La grammatica parziale del dialetto di una cultura diventa metalinguaggio di descrizione della cultura in quanto tale. Così, il dialetto di Firenze si forma in epoca rinascimentale dai linguaggi letterari d’Italia, le norme giuridiche di Roma dalle leggi di tutto l’impero, e il galateo di corte all’epoca di Luigi XIV dal galateo delle corti di tutta Europa. Compare una letteratura di norme e prescrizioni in cui lo storico a posteriori vede il quadro reale della vita effettiva di questa o quell’epoca, la sua pratica semiotica. Questa illusione è supportata dalle testimonianze dei contemporanei che sono davvero convinti di agire così. Il contemporaneo ragiona più o meno in questo modo: «Io sono un uomo di cultura (cioè elleno, romano, cristiano, cavaliere, esprit fort, filosofo dell’Illuminismo o genio del Romanticismo). In quanto uomo di cultura, io metto in atto il comportamento prescritto da tali norme.

 

 

 

Solo quello che nel mio comportamento corrisponde a queste norme può essere considerato agire. E se io per debolezza, malattia, incoerenza ecc. devio da tali norme, non significa niente, è irrilevante, semplicemente “non esiste”. La lista di ciò che in un certo sistema di cultura “non esiste”, anche se in pratica accade, risulta sempre essere la caratteristica tipologica sostanziale del sistema di semiotica adottato. Così, ad esempio, il noto Andrea Cappellano, autore di De arte amandi (tra il 1175 e il 1186) – trattato sulle norme del fin amors – sottoponendo il nobile amore a una codificazione approfondita ed esigendo dall’innamorato fedeltà alla donna, silenzio, un attento servir, castità, cortesia ecc., ammette tranquillamente la violenza nei confronti della paesana, poiché in questa visione del mondo lei è «come se non esistesse», le azioni nei suoi confronti si trovano fuori dalla semiotica, quindi è “come se non ci fossero”.

 

Creato in questo modo, la visione del mondo sarà compresa dai contemporanei come realtà. Per di più, è e sarà la loro realtà nella misura in cui hanno adottato le leggi di tale semiotica. E le generazioni successive (ricercatori compresi), che ricostruiscono la vita secondo i testi, impareranno il concetto secondo cui la realtà di tutti i giorni era proprio così. Nel frattempo il rapporto tra, da una parte, questo metastrato della semiosfera e il vero quadro della sua «mappa» semiotica e, dall’altra, la realtà della vita di tutti i giorni che si trova da quel lato della semiotica, sarà abbastanza complicato. In primo luogo, se in quella struttura nucleare, dove si era creata una certa autodescrizione, questa presentava davvero un’idealizzazione di un linguaggio reale qualsiasi, alla periferia della semiosfera la norma ideale contraddiceva la realtà semiotica “al di sotto di lei”, ma non nasceva da essa. Se al centro della semiosfera la descrizione di testi generava delle norme, in periferia le norme, irrompendo attivamente in una pratica “sbagliata”, generavano testi “giusti” a loro corrispondenti. In secondo luogo, interi strati di fenomeni di cultura marginali, dal punto di vista di tale metastruttura, non si rapportavano con il suo ritratto idealizzato. Erano dichiarati «inesistenti». A partire dalle opere della scuola di cultura e storia il genere preferito di molti ricercatori sono gli articoli dai titoli: Poeta sconosciuto del XII secolo o Su un altro letterato dimenticato dell’Illuminismo, ecc. Da dove viene questa inesauribile riserva di «sconosciuti» e «dimenticati»? Si tratta di persone che nella loro epoca sono cadute nella categoria degli «inesistenti» e sono state ignorate dalla scienza, quando invece il loro punto di vista era uguale alle opinioni normative dell’epoca. Ma il punto di vista muta – e improvvisamente si ritrovano a essere «sconosciuti». Si ricorda che nell’anno della morte di Voltaire un “filosofo sconosciuto”, Louis Claude Saint Marten, aveva già trentacinque anni; che Retief de La Bretogne aveva scritto più di 200 volumi, per cui gli storici della letteratura non troveranno spazio, chiamando il loro autore chi «piccolo Rousseau», chi «Balzac del Settecento»; che nell’epoca del Romanticismo in Russia è vissuto Vasilij Narežnyj, il quale ha scritto circa una trentina di volumi di romanzi “non notati” dai contemporanei, dal momento che vi sono stati trovati già accenni di Realismo.

 

 

Pertanto, al metalivello si crea un quadro di unificazione semiotica, mentre al livello della realtà semiotica descritta ribolle una varietà di tendenze. Se la mappa dello strato superiore è di colore unico e uniforme, quella inferiore è resa variegata da tinte diverse e da una moltitudine di confini che si intersecano. Quando Carlo Magno alla fine dell’VIII secolo ha portato la spada e la croce ai Sassoni, e Vladimir il Santo cent’anni dopo ha battezzato la Rus’ di Kiev, i grandi imperi barbarici d’Oriente e Occidente sono diventati stati cristiani. Tuttavia, il loro cristianesimo rispondeva a un’autocaratterizzazione e si trovava su un metalivello politico e religioso sotto il quale fervevano la tradizione pagana e i vari compromessi di tutti i giorni. Non poteva essere altrimenti alle condizioni dei battesimi di massa, talvolta anche forzati. Il terribile massacro, commesso da Carlo Magno nei confronti dei prigionieri sassoni-pagani nei pressi di Verdun, a stento permetteva la diffusione tra i barbari dei principi del Discorso della montagna.

 

E nel contempo sarebbe sbagliato credere che anche solo un semplice cambiamento in termini di autonominazione non abbia influito sui livelli “sottostanti”, non abbia contribuito a trasformare la cristianizzazione in evangelizzazione, non abbia uniformato la dimensione culturale di questi paesi già al livello di una «semiotica reale». In questo modo, le correnti di senso scorrono non solo negli strati orizzontali della semiosfera, ma agiscono anche in verticale, formando dialoghi complessi tra i suoi diversi strati.

Tuttavia, l’unità dello spazio semiotico della semiosfera si ottiene non solo con costruzioni metastrutturali ma, ancor più, con l’unità del rapporto con il confine che separa lo spazio interno della semiosfera dall’esterno, il suo dentro dal suo fuori.

 

Il concetto di confine

La dimensione interna della semiosfera in maniera paradossale è allo stesso tempo non uniforme e asimmetrica, unica e omogenea. Essendo costituita da strutture in conflitto, possiede anche una propria individualità. L’autodescrizione di questa dimensione implica un pronome di prima persona. Uno dei meccanismi principali dell’individualità semiotica è il confine. E questo confine si può definire come un limite su cui la forma periodica finisce. Questo spazio è definito come «nostro», «proprio», «culturale», «sicuro», «organizzato armoniosamente» e così via. A questo si oppone «il loro spazio», «l’altrui», «l’ostile», «il pericoloso», «il caotico».

 

Ogni cultura inizia con la suddivisione del mondo in una dimensione interna («propria») ed esterna («loro»). L’interpretazione di questa suddivisione binaria dipende dalla tipologia della cultura. Tuttavia la stessa suddivisione appartiene agli universali. Il confine è in grado di separare i vivi dai morti, i sedentari dai nomadi, la città dalla steppa, e di avere carattere civico, sociale, nazionale, religioso o qualsiasi altro carattere. È sorprendente come civiltà non collegate tra loro trovino espressioni corrispondenti in merito a una caratterizzazione del mondo che giace al di là del confine. Un monaco-annalista di Kiev dell’XI secolo descriveva la vita dei popoli slavi orientali e di quelli pagani in questo modo: «[…] i Drevlâni vivono in modo bestiale, da bruti: si uccidono tra loro, mangiano tutte le cose impure, non contemplano il matrimonio, ma rapiscono le fanciulle. I Radimiči, i Vâtiči e i nordici hanno costumi simili: vivono nel bosco, proprio come bestie, mangiano tutte le cose impure, dicono parole vergognose di fronte a padri e figli, ma fanno feste tra tribù, si radunano alle feste, ai balli e per cantare canzoni demoniache…» (Dmitriev, Lihačev, 1978:30).

 

 

Ed ecco come nell’VIII secolo un cronista franco cristiano descriveva i costumi dei sassoni-pagani: «Feroci per natura, devoti al culto demoniaco, nemici della nostra religione, non rispettano né le regole dell’uomo, né quelle di Dio, ritengono lecito l’illecito».

Nelle ultime parole è espressa la specularità tra il «nostro» e il «loro» mondo: quello che per noi è illecito, per loro è lecito.

Ogni esistenza è possibile solo nella forma di una determinata concretezza spaziale e temporale. La storia dell’uomo non è altro che un caso particolare di questa regola. L’uomo è immerso in un vero spazio naturale a lui dato. Le costanti di rotazione della terra (il movimento del sole nella volta celeste), i movimenti dei corpi celesti, dei cicli naturali transitori hanno un impatto immediato sul modo in cui l’uomo modellizza il mondo nella sua coscienza. Non meno importanti sono le costanti fisiche del corpo umano che definiscono determinati rapporti con il mondo circostante. Le dimensioni del corpo umano determinano che il mondo della meccanica, delle sue leggi, si presenta all’uomo come «naturale», mentre il mondo delle particelle o della dimensione spaziale si può presentare solo in modo speculativo e avendo esercitato sulla sua coscienza una certa violenza. Il rapporto tra peso medio di una persona, forza di attrazione della terra e posizione verticale del corpo ha portato alla nascita di una contrapposizione universale, valida per tutte le culture umane, tra su/giù con una varietà di interpretazioni significative (religiose, sociali, politiche, morali, ecc.). Si può mettere in dubbio il fatto che l’espressione «ha raggiunto la vetta», comprensibile all’uomo di qualsiasi cultura, sia altrettanto necessaria per fare un’osservazione a delle mosche pensanti o a un uomo cresciuto in condizioni di assenza di peso.

 

 

«Su» e «vetta» non hanno bisogno di spiegazioni. L’espressione: «Qui : ne vole au sommet tombe au plus bas degré»1 (Boileau, 1776) – è comprensibile quanto «La lutte elle-même vers les sommets suffit à remplir un coeur d’homme. Il faut imaginer Sisyphe heureux»2 (Camus, 1942).

Era enorme anche la distanza temporale e spaziale tra Camus e il capo di una spedizione militare contro i pagani nella Rus’ dell’XI secolo, Ân’ Vyšatič, ma entrambi comprendevano la semantica di su e giù allo stesso modo. Prima di giustiziare i maghi pagani (gli sciamani), Ân’ ha chiesto loro dove si trovasse il loro dio e (nei riepiloghi di un monaco-annalista) ha ricevuto la risposta: «Si trova nell’abisso». A tal proposito Ân’ ha spiegato loro con autorevolezza: «Quale dio si trova nell’abisso? Quello è il demonio, dio invece è in cielo…» (Dmitriev, Lihačev, 1978:190-192).

Questa era una formula molto amata dall’annalista che ha quasi costretto un sacerdote pagano della terra dei Ciudi (Estonia) a ripeterla con le stesse parole: «Egli [abitante di Novgorod] disse: “Che esseri sono le vostre divinità, dove vivono?” Egli [il mago] disse: “Negli abissi. Sono neri, hanno le ali, la coda; si elevano fin sotto al cielo e ascoltano i vostri dei. I vostri dei sono esseri celesti”» (Dmitriev, Lihačev, 1978:190-192).

L’asimmetria del corpo umano era la base antropologica delle sue semiotizzazioni, la semiotica destra/sinistra per tutte le culture umane aveva lo stesso carattere universale della contrapposizione su/giù. E così l’asimmetria di base maschio/femmina, vivo/morto, cioè mobile, caldo, che respira e immobile, freddo, che non respira (il fatto che «il freddo» e «la morte» siano considerati sinonimi è confermato da un gran numero di testi di culture diverse, così come di solito si identifica la morte con la fossilizzazione, la trasformazione in pietra; vedi le numerose leggende sull’origine di queste o quelle montagne e rocce).

 

Vernadskij osservava che la vita sulla Terra si svolge in un particolare continuum spazio-temporale da essa stessa creato: «[…] stando alla logica è giusto costruire una nuova ipotesi scientifica che sul pianeta Terra per la sostanza vivente non si tratta di una nuova geometria, né di una geometria di Riemann, bensì di un particolare fenomeno naturale, finora proprio solo della sostanza vivente, di un fenomeno dello spaziotempo, il quale non corrisponde geometricamente allo spazio, ma in cui il tempo si manifesta non nella forma di quattro coordinate ma nella forma di un cambiamento generazionale» (1965:201).

La vita umana cosciente, cioè la vita di cultura, richiede anche una particolare struttura di «spaziotempo». La cultura si organizza nella forma di un determinato «spaziotempo» e al di fuori di tale organizzazione non può esistere. Questa organizzazione si realizza in quanto semiosfera e allo stesso tempo con l’aiuto della semiosfera.

Il mondo esterno, in cui è immerso l’uomo, per diventare un fattore di cultura si espone alla semiotizzazione – si divide nella sezione degli oggetti che significano, simboleggiano e indicano qualcosa, ovvero che hanno un senso, e degli oggetti che rappresentano solo sé stessi. Per questo motivo i vari linguaggi che riempiono la semiosfera – questo Argo dai cento occhi – evidenziano il diverso nella realtà esterna. Pertanto il quadro stereoscopico che appare si arroga il diritto di parlare a nome della cultura in generale. Allo stesso tempo con tutte le differenze tra le sottostrutture della semiosfera, [i linguaggi] si sono organizzati in un sistema di coordinate comune: sull’asse temporale – secondo passato, presente, futuro, sul quello spaziale – secondo spazio interno, esterno e il confine tra loro. In questo sistema di coordinate si ricodifica anche la realtà semiotica esterna – il suo spazio e tempo – in modo che diventi «semiotizzabile», capace di farsi contenuto di un testo semiotico. Su questo lato della questione vedi di seguito.

Come è già stato detto, la diffusione di un’autodescrizione metastrutturale dal centro della cultura in tutto il suo spazio semiotico, che unifica per lo storico l’intera sezione sincrona della semiosfera, in realtà crea solo una parvenza di unificazione. Se al centro della metastruttura agisce come lingua «propria», alla periferia dimostra di essere una lingua «altrui», non in grado di riflettere in modo adeguato la pratica semiotica che giace sotto di essa. È come se fosse la grammatica di un linguaggio altrui. Di conseguenza, al centro dello spazio culturale le parti della semiosfera, salendo a un livello di autodescrizione, acquistano con rigidità un carattere organizzato e, allo stesso tempo, raggiungono l’autoregolazione. Ma nel contempo perdono dinamismo e, dopo aver esaurito la riserva di indeterminatezza, diventano inflessibili e incapaci di sviluppo. Alla periferia – più ci si allontana dal centro, tanto più è rilevante – il rapporto tra la pratica semiotica e l’insieme di norme imposto da questa si fa sempre più conflittuale. I testi, generati conformemente a queste norme, sono sospesi nell’aria, privi di un ambiente semiotico reale, mentre le opere organiche, determinate da una natura semiotica reale, entrano in conflitto con le norme artificiali. Questa è un’area di dinamismo semiotico. È qui che si crea quel campo di tensione in cui vengono prodotti i linguaggi futuri. Così, ad esempio, è stato a lungo osservato che i generi di periferia in arte sono più rivoluzionari di quelli che si trovano al centro della cultura, godono di un prestigio maggiore e vengono percepiti dai contemporanei come arte par excellence. Nella seconda metà del Novecento abbiamo assistito a una turbolenta aggressione da parte di forme marginali di cultura. Un esempio può essere la “carriera” del cinematografo, trasformatosi da spettacolo fieristico quale era, libero da limiti teorici e regolato solo dalle sue capacità tecniche, in una delle arti centrali e, per di più, in particolare negli ultimi decenni, in una delle arti più descritte. Lo stesso si può dire dell’arte avanguardistica europea in generale. L’avanguardia ha vissuto un periodo di “periferia ribelle”, è diventata un fenomeno centrale che dettava all’epoca le sue leggi e che cercava di tingere tutta la semiosfera del suo colore, e di fatto, essendosi arrestato, si è fatto oggetto di teorizzazioni maggiori a livello metaculturale.

 

 

 

 

Le stesse regolarità possono manifestarsi anche entro i limiti di un testo. Così, ad esempio, è noto che nella pittura del primo Rinascimento esattamente alla periferia della tela e nei lontani piani paesaggistici si accumulano elementi di genere testuale, di uso domestico, con una rigorosa canonicità delle figure centrali. Questo processo raggiunge la vetta nel misterioso dipinto di Piero della Francesca «La flagellazione di Cristo» (Urbino, palazzo Ducale), dove le figure periferiche escono con coraggio in primo piano, mentre la scena della flagellazione è riportata in profondità e attenuata in modo pittoresco, come se facesse da sfondo di senso ai tre ritratti colorati in primo piano. Processi simili non possono dispiegarsi nello spazio, ma nel tempo, nel movimento dallo schizzo al testo finale. Sono numerosi i casi in cui versioni non definitive, sia in pittura, sia in poesia, vengono associate con più coraggio all’estetica del futuro, rispetto a un testo finito che “regola” e, normalizzato, passa attraverso l’autocensura. Molti esempi di fotogrammi esclusi dai registi in fase di montaggio ci dicono lo stesso.

 

Un esempio analogo riguardante un’altra sfera può essere l’attività dei processi semiotici nel periodo medievale europeo in quelle aree dove la cristianizzazione dei «barbari» non ha cancellato i culti pagani popolari, ma è come se li avesse nascosti con il suo mantello ufficiale dalle difficili regioni montane dei Pirenei e delle Alpi, fino alle foreste e alle paludi dove vivevano Sassoni e Turingi. È proprio su questo terreno che più tardi nascevano il «cristianesimo popolare», le eresie e, infine, i movimenti riformatori.

Un’accesa attività semiotica, stimolata da una situazione simile, porta a una rapida “maturazione” dei centri periferici e alla produzione da parte loro di metadescrizioni che possono, a loro volta, agire in qualità di aspiranti alla struttura universale della metadescrizione per tutta la semiosfera. La storia della cultura fornisce molti esempi di competizioni simili. In pratica, in ogni sezione sincrona della semiosfera un attento storico della cultura non rileva un solo sistema di norme canonizzate, bensì un paradigma di sistemi in competizione. Un esempio tipico può essere l’esistenza contestuale nella Germania del Seicento sia delle «società linguistiche» (Sprachgesellschaften), sia della «società dei Carpofori» (Fruchtbringende Gesellschaft), che si è assunta il compito della corrente purista – pulire la lingua tedesca dai barbarismi, soprattutto da gallicismi e latinismi, e normalizzare la grammatica della lingua (la grammatica di Schottelius) e della «Nobile accademia delle dame fedeli» (che è poi l’«Ordine della palma d’oro») che persegue proprio lo scopo opposto – diffondere la lingua francese e lo stile di comportamento prezioso. Si può anche indicare la sfida tra l’Accademia Francese e il Salone blu della signora Rambouillet. Quest’ultimo esempio è particolarmente eloquente: entrambi i centri lavorano in modo attivo e consapevole per creare la propria «lingua della cultura». Se al momento della fondazione dell’Accademia Francese (il re ha firmato l’ordinanza il 2 gennaio 1635) tra i suoi principali obiettivi è stato indicato «épurer et fixer la langue», anche per la «cultura galante» la questione della lingua è risultata di primaria importanza. Paul Talleman ha scritto: «Si le mot de jargon ne signifiait qu’un mauvais langage corrompu d’un bon, comme peut-estre celuy du bas peuple, on ne pourrait guaires bien dire jargon Précieuses, parce que les Précieuses cherchent le plus joli, mais ce mot signifie aussi langage affecté, et par conséquent jargon de Précieuses est une bonne manière de parler, ce n’est pas la vraye langue que parlent les personnes qu’on appelle Précieuses, ce sont des Fhrases recherchée, faites exprès» (1698).1

 

Quest’ultimo riconoscimento è particolarmente importante: indica in modo diretto il carattere artificiale e normativo del langage des Précieuses. Se nelle satire sui preziosi si criticava l’uso difettoso secondo la norma alta, dal punto di vista degli stessi sostenitori della cultura galante si parlava invece di fare dell’uso una norma, cioè creare un’immagine astratta dell’utilizzo reale.

 

Ugualmente interessante è la controversia relativa allo spazio: colui che ha ispirato l’idea dell’Accademia di Richelieu ha visto i limiti della diffusione di una lingua francese raffinata e regolata nei confini di una Francia assolutista e ideale, del limite dei suoi sogni statali. Il salone di Rambouillet creava il suo spazio ideale: è incredibile il numero di documenti di «geografia preziosa», a partire dalla Carte du pays de tendre di Madeleine de Scudéry, dalla Carte de l’empire des Precieuses di Maulévrier (1659), alla Carte de la Cour di G. Gueret (1674) e ai Voyages de l’isle d’Amour P. Tallemant (1663). Si va a creare un’immagine di spazio a più livelli: la vera Parigi si trasforma in Atene attraverso una serie di cambiamenti convenzionali del suo nome. Ma a un livello ancora più alto si crea lo spazio ideale del pays de tendre [paese della tenerezza] che si identifica con la semiosfera “pura”. A questo è possibile paragonare la geografia utopica del Rinascimento, e in quest’ultimo caso è tipico il desiderio, da un lato, di creare l’immagine della città, dell’isola o dello stato ideale “al di sopra” della realtà, compresa la descrizione geografica e la mappatura (vedi L’utopia di T. More e La nuova Atlantide di Francesco Bacone), e dall’altro, di realizzare una metastruttura a livello pratico, creando progetti di città ideali ed esperienze di attuazione di tali progetti. Prendiamo come esempio i brillanti disegni delle città ideali di Luciano Laurana (Urbino, palazzo Ducale). Tali opere, come De Eudaemonensium republica (1553) di Kaspar Stiblin, La città del Sole di Campanella, predisponevano numerosi progetti di costruzione di città ideali. Alla base dell’utopismo urbanistico rinascimentale vi sono le idee di Alberti. Le piantine di città tracciate da Dürer e Leonardo da Vinci, la piantina di Sforzinda creata da Filarete, la piantina della città ideale di Francesco di Giorgio Martini, tutte rappresentavano un’incursione diretta della metastruttura nella realtà perché erano state destinate a essere realizzate, «…un succès dont il reste encore aujourd’hui de multiples témoins, depuis Lima (ainsi que Panama et Manille au XVIIe siècle) jusqu’à Zamosc en Pologne, depuis La Valette (à Malte) jusgu’à Nancy, en passant par Livorno, Gattinara (en Piémont), Vallauris, Brouage et Vitry– le– François»1 (Delumeau, 1984:264-265).

 

 

 

 

Tuttavia, i punti più “caldi” dei processi di formazione del significato sono i confini della semiosfera. Il concetto di confine è ambiguo. Da un lato divide, dall’altro collega. È sempre il confine con qualcosa e, di conseguenza, appartiene allo stesso tempo a entrambe le culture confinanti, a entrambe le semiosfere che sono adiacenti l’una all’altra. Il confine è bilinguistico e polilinguistico. Il confine è un meccanismo di traduzione dei testi della semiotica altrui nella lingua della «nostra» semiotica, un luogo di trasformazione dell’«esterno» in «interno», è una membrana filtrante che trasforma i testi altrui in modo che si inseriscano nella semiotica interna della semiosfera, rimanendo però allogeni. Nella Rus’ di Kiev c’era un modo per indicare i nomadi che abitavano sul confine della terra russa, che hanno iniziato a lavorare la terra e, stringendo alleanze con i prìncipi russi, marciavano insieme contro i loro connazionali nomadi. Erano chiamati «i nostri poganyj» (poganyj significa allo stesso tempo «idolatro» e «altrui», «sbagliato», «non cristiano»). L’ossimoro «i nostri poganyj» esprime molto bene la situazione di confine.

 

Per far sì che Byron sia introdotto nella cultura russa, deve comparire il suo sosia culturale, un «Byron russo», che allo stesso tempo sarebbe il volto di due culture: in quanto «russo» si confarebbe integralmente ai processi interni della letteratura russa e parlerebbe nella sua lingua (in un senso semiotico ampio). Inoltre, non potrebbe essere rimosso dalla letteratura russa senza che in questa non si formi un vuoto profondo e incolmabile. Ma nel contempo lui e Byron sarebbero parte integrante della letteratura inglese e nel contesto della letteratura russa lui svolgerebbe la propria funzione solo se vivesse esattamente come Byron, cioè in quanto poeta inglese. Solo in questo contesto è chiaro il commento di Lermontov: No, non sono Byron, sono un altro…

Affinché i contatti interculturali siano possibili, non solo i singoli testi o gli autori ma anche tutte le culture devono avere immagini equivalenti nella «nostra» cultura, simili a dizionari bilingui.1 Il duplice ruolo di questa immagine si manifesta nel fatto che è nel contempo strumento e ostacolo alla comunicazione. Ecco un esempio eloquente: i primi poemi romantici di Puškin, la movimentata biografia della sua giovinezza, l’esilio hanno creato nella coscienza dei suoi lettori l’immagine stereotipata di un poeta romantico, attraverso la cui ottica sono stati percepiti tutti i suoi testi. Lo stesso Puškin in questi anni ha partecipato attivamente alla formazione della «mitologia della sua personalità» che è entrata a far parte del sistema generale del «comportamento romantico». Tuttavia, in seguito questa immagine si è posta tra la creatività del poeta in evoluzione e i suoi lettori. Una creatività rigorosa, orientata verso la verità della vita, che respinge il romanticismo e che è stata percepita dai lettori come una «caduta» e un «tradimento», proprio perché nella loro coscienza viveva ancora l’immagine del primo Puškin.

Così come cambiando la struttura metalinguistica della semiosfera appaiono le opere di personaggi di cultura «sconosciuti» e «dimenticati», allo stesso modo quando si cambiano le immagini-stereotipo nascono opere come: Il Dostoevskij sconosciuto o Goethe, com’era in realtà, che infondono nel lettore l’idea che finora abbia conosciuto «non quel» Dostoevskij o Goethe e che l’ora dell’autentica comprensione sia appena cominciata.

Qualcosa di simile si verifica quando i testi di un determinato genere testuale invadono lo spazio di un altro. L’innovazione consiste nel fatto che i princìpi di un genere vengono ricostruiti secondo le leggi dell’altro, e che questo «altro» genere si inserisce in modo organico nella nuova struttura e allo stesso tempo conserva la memoria di un altro sistema di codifica. Così, quando Puškin inserisce nel tessuto della povest’ Dubrovskij il testo originale di un cavillo giudiziario del Settecento, mentre Dostoevskij include nei Fratelli Karamazov l’imitazione accurata dei discorsi autentici del procuratore e dell’avvocato, questi testi agiscono nel contempo in quanto tessuto integrante della narrazione del romanzo e in quanto documenti allogeni, citazioni che scivolano fuori dalla chiave estetica della narrazione artistica.

La nozione di confine che separa lo spazio interno della semiosfera dall’esterno rende solo una prima divisione grossolana. Di fatto tutto lo spazio della semiosfera è attraversato da confini di diversi livelli, confini di linguaggi singoli e perfino di testi, e lo spazio interno di ciascuna di queste sottosemiosfere ha un qualche suo «io» semiotico quando si realizza sotto forma di rapporto tra un linguaggio, un gruppo di testi, un testo singolo (tenendo conto che i linguaggi e i testi si dispongono gerarchicamente su diversi livelli) e uno spazio metastrutturale che li descrive. Il fatto che la semiosfera sia attraversata da confini particolari porta alla creazione di un sistema a più livelli. Determinate sezioni della semiosfera possono, a diversi livelli di autodescrizione, formare un’unità semiotica, uno spazio semiotico continuo limitato da un confine unico, o un gruppo di spazi chiusi, la cui discretezza sarà segnata dai confini esistenti tra loro oppure, infine, una parte di uno spazio più generale che da un lato è delimitata da un frammento di confine e dall’altro è aperta. Naturalmente la gerarchia dei codici dovrà corrispondere a tutto questo e in un’unica realtà della semiosfera si attiveranno diversi livelli di significatività.

 

 

Un criterio importante è la questione che in un sistema del genere è percepita come soggetto, per esempio il soggetto del diritto nei testi legali di una certa cultura o la «personalità» in questo o quel sistema di codifica socioculturale. La concezione di «personalità» solo in determinate condizioni culturali e semiotiche coincide con i confini dell’individualità fisica di una persona. Può essere di gruppo, può comprendere o non comprendere la proprietà, essere associata a determinati comportamenti sociali, religiosi, morali. Il confine della personalità è un confine semiotico. Così, ad esempio, la moglie, i figli, i servi non liberi, i vassalli possono essere inclusi in determinati sistemi nella personalità del padrone, del patriarca, del marito, del patrono, del signore, senza avere una «personalità morale» indipendente, mentre in altri possono essere considerati personalità singole. Si verifica una situazione di turbamento e ribellione quando si scontrano due metodi di codifica: quando la struttura socio-semiotica descrive un determinato individuo come parte, mentre lui stesso prende coscienza di sé in quanto unità autonoma, soggetto semiotico e non oggetto.

 

Quando Ivan il Terribile ha giustiziato insieme ai boiardi in disgrazia non solo le loro famiglie, bensì anche tutti i loro servi, e non solo i servi di casa, bensì anche i contadini dei loro villaggi (oppure hanno trasferito i contadini, cambiato il nome dei villaggi e raso al suolo le costruzioni), tutto ciò è stato dettato – considerata la crudeltà patologica dello zar – non da considerazioni di pericolosità (come se un servo del feudo provinciale potesse essere pericoloso per lo zar!), ma dalla concezione secondo cui tutti loro non sono altro che la stessa persona, parti della personalità di un boiardo che va punito e di conseguenza sono anch’essi responsabili insieme a lui. Tale punto di vista, a quanto pare, non era estraneo nemmeno a Stalin con la sua psicologia di tiranno orientale.

Dal punto di vista giuridico europeo, formatosi secondo la coscienza civile individuale post-rinascimentale, sembrava inspiegabile che per colpa di un uomo dovesse soffrire un altro. Inoltre nel 1732 la moglie dell’ambasciatore britannico a Pietroburgo, lady Rondo (per nulla ostile alla corte russa e anche incline a idealizzarla: nelle sue lettere lodava la “sensibilità” e la “bontà” della zarina Anna Ioannovna, grossolana come una proprietaria terriera di provincia, e la “nobiltà” del suo crudele favorito Biron), parlando con la sua corrispondente europea riguardo alla famiglia Dolgorukov scrisse: «Può darsi che vi meravigli l’esilio di donne e bambini; ma qui, quando il capo della famiglia cade in disgrazia, tutta la famiglia è sottoposta a persecuzione…» (Šubinskij, 1874:46).

La stessa concezione di personalità collettiva (in questo caso famigliare) e non individuale sta, ad esempio, alla base di una faida quando tutta la famiglia dell’assassino è considerata responsabile. Lo storico Solov’ev ha collegato in modo convincente il mestničestvo1, che agli occhi dell’illuminista settecentesco che crede devotamente nel progresso è solo una manifestazione di «ignoranza», alle particolari sofferenze collettive della famiglia come personalità unica. «È chiaro che per questa forza dell’unione famigliare, sotto la responsabilità di tutti i membri di una famiglia o di un’altra, è necessario che il valore di un individuo scompaia di fronte al valore della famiglia; un individuo non ha senso senza famiglia; il famoso Ivan Petrov non ha senso come Ivan Petrov, ma ha senso solo come Ivan Petrov con fratelli e nipoti. Con questa fusione tra individuo e famiglia, se l’individuo assumeva una carica, la famiglia intera la assumeva, e con la caduta di un membro della famiglia, cadeva una famiglia intera» (Solov’ev, 1893-1895:679).

 

Così, ad esempio, sotto zar Aleksej Mihajlovič (XVII secolo), lo stol’nik boiardo Matvej Puškin, che apparteneva a trentuno famiglie di nobili, si è rifiutato di partire con un incarico diplomatico secondo allo statista di spicco e al favorito dello zar ma meno nobile di Nardin-Naŝokin, ha preferito andare in prigione, ha subito con fermezza le minacce di confisca di tutti i beni e l’ira dello zar, rispondendo con dignità: «[…] sovrano, nonostante mi stiano per giustiziare a morte, Naŝokin davanti a me è un uomo giovane e senza discendenza» (Solov’ev, 1893-1895).

 

 

Lo spazio, che in un sistema di codifica agisce come un’unica personalità, in un altro può essere un luogo di collisione tra soggetti semiotici diversi.

L’accidentatezza dello spazio semiotico, dovuta ai numerosi confini, crea, per ogni comunicazione che si muove al suo interno, una situazione di traduzioni e trasformazioni molteplici, accompagnate dal generarsi di nuova informazione, processo che funziona a cascata.

 

La funzione di qualsiasi confine e rivestimento (da una membrana di una cellula vivente, alla biosfera intesa – secondo Vernadskij – come un rivestimento che racchiude il nostro pianeta, fino ai confini della semiosfera) è semplicemente quella di limitare la penetrazione, filtrare e trattare in modo adeguato l’esterno all’interno. A diversi livelli questa funzione invariante si realizza in modo diverso. Al livello della semiosfera significa separazione del proprio dall’altrui, filtraggio dell’esterno, a cui è attribuito lo status di testo in una lingua altrui, e la traduzione di questo testo nella propria. In questo modo si verifica la strutturazione dello spazio esterno.

Quando la semiosfera comprende anche limiti territoriali reali, il confine acquista, in prima accezione, il senso spaziale. È stato ripetutamente rilevato l’isomorfismo di insediamenti di diverso tipo – dai villaggi antichi fino ai progetti delle città ideali del Rinascimento e dell’Illuminismo – con rappresentazioni sulla struttura del cosmo. A questo è legata l’inclinazione del centro delle costruzioni verso gli edifici culturali e amministrativi più importanti. In periferia si trova un minor numero di gruppi sociali apprezzati. Quelli che sono al di sotto dei limiti del valore sociale si trovano al confine del predmest’e, la stessa etimologia della parola russa «predmest’e» significa «prima del posto», cioè prima della città, sul limite del confine. Per quanto riguarda l’orientamento verticale si tratterà di solai e cantine, in una città moderna – di metrò. Se l’appartamento diventa il centro di un’abitazione «normale», la scala, l’ingresso diventano lo spazio confinante tra casa e fuori-casa. Non è una coincidenza che proprio questi spazi diventino «propri» per i gruppi sociali «confinanti» (marginali): i senzatetto, i tossicodipendenti, i giovani. Nelle città i luoghi confinanti sono luoghi di uso comune, gli stadi, i cimiteri. Non meno significativa è la trasformazione delle norme di comportamento adottate durante lo spostamento dal confine dello spazio verso il suo centro.

 

 

 

Tuttavia, determinati elementi generalmente si trovano fuori. Se il mondo interno riproduce il cosmo, al di là dei suoi confini si trova il caos, l’antimondo, lo spazio iconico extrastrutturale abitato da mostri, forze infernali o da persone in relazione con loro. Dietro al confine di un insediamento in un villaggio devono viverci lo stregone, il mugnaio e (a volte) il fabbro, mentre nelle città medievali il boia. Uno spazio “normale” non ha solo confini geografici ma anche temporali. Dietro il suo limite si trova la notte. Dallo stregone, se si ha bisogno di lui, si va di notte. Nell’antispazio vive il malvivente: la sua casa è il bosco (l’anticasa), il suo sole è la luna («il sole dei ladri», secondo il detto russo), lui parla l’antilingua, ha un anticomportamento (fischia forte, sbraita in modo indecente), dorme quando la gente lavora e ruba quando la gente dorme, e così via.

 

Anche «il mondo notturno» della città si trova al confine di uno spazio di cultura o dietro il suo limite. Questo mondo travestito è orientato verso l’anticomportamento.

Ci siamo già soffermati sul processo di trasferimento della periferia della cultura in centro e del respingimento del centro in periferia. Colpisce con una forza maggiore il movimento di questi flussi antidirezionali tra il centro e la «periferia della periferia» – un’area confinante di cultura. Così, dopo la rivoluzione d’ottobre del 1917 in Russia questo processo si è realizzato in modo multiforme, non metaforico: i poveri delle periferie si sono stabiliti insieme alle masse in “appartamenti borghesi”, da cui hanno sfrattato i vecchi residenti o li hanno “saturati”. Ovviamente aveva un senso simbolico il trasferimento della cancellata in ferro battuto, di grande valore artistico, che prima della rivoluzione circondava il giardino dello zar intorno al palazzo d’Inverno a Pietrogrado, nel sobborgo lavorativo dove cingeva invece un giardinetto di periferia, e proprio il giardino dello zar è rimasto senza alcuna recinzione – “aperto”. Nei progetti utopici della città socialista del futuro, creati in abbondanza all’inizio degli anni Venti, si ripeteva spesso l’idea che nel centro della città – «al posto del palazzo e della chiesa» – ci sarebbe stata una gigantesca fabbrica.

 

In questo senso è rilevante il trasferimento della capitale, a opera di Pëtr I, a Pietroburgo – sul confine. Il trasferimento del centro politico-amministrativo sul confine geografico è stato allo stesso tempo uno spostamento del confine nel centro ideologico-politico dello stato. Invece i successivi progetti panslavi di trasferire la capitale a Costantinopoli spostavano il centro addirittura oltre la soglia di tutti i confini reali.

Allo stesso modo possiamo osservare lo spostamento delle norme di comportamento, di linguaggio, di stile d’abbigliamento e così via dalla sfera culturale di confine verso il suo centro. I jeans possono fungere da esempio: un indumento da lavoro destinato alle persone che svolgono un pesante sforzo fisico è diventato un indumento giovanile, poiché i giovani, respingendo la cultura nucleare del Novecento, hanno visto il loro ideale nella cultura periferica e quindi i jeans, che si diffondono in tutta la sfera della cultura, sono diventati neutrali, cioè vestiti “comuni” – un segno distintivo essenziale dei sistemi semiotici nucleari. La periferia ha colori vivaci, è marcata – il nucleo è “normale”, cioè è incolore e inodore, «esiste e basta». Quindi la vittoria di questo o quel sistema semiotico è il suo spostamento verso il centro e l’inevitabile “scolorimento”. A questo è possibile paragonare il “consueto” ciclo d’età: i giovani ribelli con gli anni diventano “normali”, gentlemen rispettabili, evolvendosi nel contempo da una “colorazione” provocatoria allo “scolorimento”.

 

L’accentuazione dell’intensità dei processi semiotici nella striscia di confine della semiosfera è dovuta al fatto che è qui che si verificano continue invasioni dall’esterno. Il confine, come abbiamo già detto, ha due lati e un lato è sempre rivolto verso lo spazio esterno. Inoltre, il confine è un’area di bilinguismo costituito. Di norma questo comporta anche un’espressione diretta nella pratica linguistica della popolazione al confine degli areali culturali. Per quanto il confine sia una parte necessaria della semiosfera e nessun «noi» possa esistere se mancano dei «loro», la cultura crea non solo il suo tipo di organizzazione interna ma anche il suo tipo di “disorganizzazione” esterna. In questo senso si può dire che il «barbaro» creato dalla civiltà ha bisogno di questa, come questa di lui. Lo smisurato spazio esterno della semiosfera è un luogo di dialogo incessante. Non importa se tale cultura vede nel «barbaro» un salvatore o un nemico, un portatore di sane qualità morali o un perverso cannibale, questa ha a che fare con il costrutto creato secondo la sua immagine capovolta. Così, nella società del tutto razionale e positivista dell’Europa ottocentesca devono inevitabilmente comparire le immagini del «selvaggio prelogico» o dell’inconscio irrazionale – di un’antisfera che giace fuori dai limiti dello spazio razionale della cultura.

 

Poiché ogni semiosfera non è realmente immersa in un spazio amorfo e “selvaggio”, ma è a contatto con altre semiosfere che possiedono una propria organizzazione (dal punto di vista della prima, possono sembrare delle non-organizzazioni), qui si verifica uno scambio continuo, la produzione di una lingua comune, la koinè, la formazione di sistemi semiotici creolizzati. Anche per fare la guerra serve una lingua comune. È noto che, da un lato, nell’ultimo periodo della storia romana i soldati-barbari innalzavano sul trono gli imperatori di Roma, mentre dall’altro, molti capi militari «barbari» svolgevano al tempo un “tirocinio” nelle legioni romane. Ai confini della Cina, dell’Impero romano e di Bisanzio assistiamo alla stessa scena: i conseguimenti tecnici delle civiltà sedentarie passano ai nomadi che li rivoltano contro coloro da cui li hanno ottenuti. Tuttavia, questi scontri giungono inevitabilmente a un allineamento culturale e alla creazione di una nuova semiosfera di ordine superiore in cui entrambe le parti sono incluse e hanno pari diritti.


Источник: http://www.trad.it/

Как сделать entropia universe на русском
Как сделать entropia universe на русском
Как сделать entropia universe на русском
Как сделать entropia universe на русском
Как сделать entropia universe на русском
Как сделать entropia universe на русском
Как сделать entropia universe на русском
Как сделать entropia universe на русском

Похожие новости:








Источник: http://vamdetal.ru/kak-sdelat-entropia-universe-na-russkom.html


Как сделать entropia universe на русском

Как сделать entropia universe на русском

Как сделать entropia universe на русском

Как сделать entropia universe на русском

Как сделать entropia universe на русском

Как сделать entropia universe на русском

Как сделать entropia universe на русском

Как сделать entropia universe на русском

Читать далее: